Муки и радости | Страница: 138

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Бэппе, ходить через эти ворота не запрещено?

— Никто не запрещал. Я запер их сам, лет десять — двенадцать назад, когда стали пропадать инструменты и материалы.

— А для меня ты их откроешь?

— Чем тебе не нравятся главные ворота?

— Плохого ничего не вижу. Но если мою мастерскую построить у этих ворот, я буду ходить сюда, никого не беспокоя.

Бэппе пожевал своими беззубыми челюстями, соображая, нет ли в словах Микеланджело какой обиды ему или его рабочим. Затем он сказал:

— Ладно, я тебе построю мастерскую. Только объясни, чего ты хочешь.

Прежде всего надобно было замостить булыжником голую землю подле стены на пространстве четырех с лишним сажен; здесь можно будет поставить горн, хранить инструменты и сухие дрова; потом требовалось надстроить на сажень с третью и самое стену: тогда уж никто не увидит ни его колонны, ни того, как он работает, взобравшись на подмостки. Он хотел обнести свое рабочее место — площадку в девять квадратных сажен — справа и слева невысокой дощатой загородкой, а верх мастерской и переднюю ее сторону, с юга, оставить открытыми. Во все часы, пока сверкающее флорентинское солнце, совершая свой урочный путь, поднимается по южному небосклону, «Гигант» будет щедро залит лучами.

Микеланджело решил сохранить за собой и мастерскую на площади ремесленников — это будет место, где он сможет укрыться и отдохнуть, если его утомит огромный Давидов мрамор. Арджиенто будет там ночевать, а днем работать с Микеланджело здесь, во дворе Собора.

Блок Дуччио — в семь аршин с пятью вершками длины — был так серьезно поврежден выемкой посредине, что любая попытка сдвинуть его с места могла оказаться роковой, резкое сотрясение, наклон или толчок разломит колонну надвое.

Он купил несколько листов бумаги самого большого размера, какие только нашлись, налепил их на поверхность лежащей колонны и вырезал сагому — силуэт блока; глубина выемки теперь была измерена со скрупулезной точностью. Потом он перенес эти листы в мастерскую на площадь ремесленников, и Арджиенто пришпилил их к стене. Передвинув свой рабочий стол, Микеланджело сел перед ними и стал накладывать на них другие листы, со своим рисунком фигуры Давида, уясняя, какие части блока Дуччио надо отсечь за ненадобностью, а какие останутся. Затем, отправившись во двор Собора, он обрубил углы обеих оконечностей блока с тем, чтобы уменьшить и разумнее распределить его тяжесть, устраняя угрозу перелома.

Рабочие под присмотром Бэппе проложили к новой мастерской Микеланджело гладкую дорожку. Полиспастом они приподняли колонну, весившую две тысячи фунтов, и подложили под нее катки, Двигали колонну медленно; как только каток с заднего конца колонны освобождался, рабочий забегал вперед и подсовывал его под передний конец. К вечеру колонна, хотя по-прежнему и в горизонтальном положении, была уже за изгородью Микеланджело. Он оказался теперь с блоком Гиганта-Давида наедине.

И тут он впервые понял, что его прежние рисунки к статуе, принятые цехом шерстяников и управой при Соборе, теперь ему совершенно не нужны. Это была начальная ступень его художнической мысли, и он ее ныне уже перешагнул. Он не сомневался теперь лишь в одном: он изваяет именно того Давида, которого он открыл для себя заново, показав при этом всю красоту и поэзию, всю таинственность и драматизм мужского тела; выразит первооснову и сущность форм, нерасторжимо связанных между собою.

Он сжег свои старые наброски, утвердившись в чем-то самом простом и изначальном и чутко прислушиваясь к себе.

Греки высекали из своего белого мрамора тела таких совершенных пропорций и такой силы, что их невозможно превзойти, но в греческих статуях все же не было внутреннего разума, внутреннего духа. Его Давид будет воплощением всего того, за что боролся Лоренцо де Медичи и что Платоновская академия считала законным наследием человечества, — это будет не ничтожное грешное существо, живущее лишь для того, чтобы обрести себе спасение в будущей жизни, а чудесное создание, обладающее красотой, могуществом, отвагой, мудростью, верой в себя, — с разумом, волей и внутренней силою строить мир, наполненный плодами человеческого созидательного интеллекта. Его Давид будет Аполлоном, но гораздо значительней; Гераклом, но гораздо значительней; Адамом, но гораздо значительней. Это будет наиболее полно выразивший свою сущность человек, какого только знала земля, человек, действующий в разумном и гуманном мире.

Как выразить эти устремления, эти задачи на бумаге?

Первые недели осени дали только фрагментарные, черновые наброски. Чем больше он бился, тем сложнее и запутаннее выходили у него рисунки. Мрамор лежал молчаливый, неподвижный.

— А может, и нет человека, который бы с ним сладил? — усомнился однажды Бэппе, когда Микеланджело выглядел совсем подавленным.

— Нашел время об этом говорить! Все равно что спрашивать девицу, хочет ли она быть мамашей, если она уже забеременела. Бэппе, я надумал сделать эскиз, но не в глине, а в мраморе. Ты можешь достать мне мраморную глыбу в треть величины этого блока?

— Не могу. Ведь мне говорили: давай ему рабочих, давай материалы. А блок в два аршина с лишним — это стоит денег.

Но, как всегда, он раздобыл где-то достаточно хорошую глыбу. Микеланджело вгрызался в мрамор, пытаясь с молотком и резцом в руках нащупать решение. Из глыбы вырастал крепко скроенный, простоватый юноша, лицо у него было идеализированное и неопределенное. Граначчи, взглянув на мрамор, сказал с удивлением:

— Не понимаю. Он стоит, попирая ногой голову Голиафа, но в одной руке у него камень, а другая тянется к праще. У тебя какая-то двойная цель: верхняя половина Давида только хочет метнуть камень из пращи, а нижняя с торжеством топчет уже сраженную жертву.

— Ты мне льстишь. Ничего такого я и не думал.

— Тогда почему бы тебе не провести день-другой со мною на вилле?

Микеланджело вскинул на него острый взгляд: Граначчи впервые признавался, что у него есть вилла.

— Ты там развлечешься и хоть два дня не будешь думать о своем Давиде.

— Идет. А то я уже давно забыл, что такое простая улыбка.

— На моей вилле есть нечто такое, чему ты непременно улыбнешься.

И правда, ей нельзя было не улыбнуться — девушке то имени Вермилья. Блондинка во флорентинском вкусе, она выщипывала надо лбом волосы, чтобы, как диктовала мода, лоб казался более высоким, грудь ее четко обрисовывалась под платьем из зеленой тафты. Она была очаровательной хозяйкой, когда угощала на веранде, при свечах, гостей поздним ужином, а внизу, за аркадой веранды, поблескивала извилистая лента Арно. Однажды, когда девушка удалилась с веранды в комнату, Граначчи сказал:

— У Вермильи уйма разных кузин. Ты не хочешь, чтобы она облюбовала какую-нибудь для тебя? Я думаю, ей здесь одиноко. Вы могли бы жить в этих комнатах и спокойно озирать город сверху. Это была бы приятная жизнь.

— Благодарю тебя, caro. Я живу, как умею. А насчет случайных встреч я отвечу тебе словами Бэппе: «То, что ты отдашь ночью женщинам, уже не отдашь утром мрамору».