Но мы не уехали домой в тот вечер. После ужина мы снова сидели в кабинете у полковника Линскома. Вид у Буна был потрепанный, залатанный, укрощенный, но вполне спокойный и миролюбивый. И опрятный: он побрился и надел свежую рубаху. То есть новую, которую, должно быть, купил в Хардуике; он сидел на том же жестком стуле с прямой спинкой, на котором накануне вечером сидел Нед.
– Да нет, – сказал он. – Я вовсе не из-за этого его отколошматил. У меня из-за этого злость уже прошла. Ее дело. А потом, человек не может бросить так сразу: приходится… приходится…
– Закругляться понемногу? – сказал дед
– Нет, сэр, – сказал Бун. – Не то. Бросать-то бросаешь, но приходится еще чистоту наводить, мусор подметать, хотя в общем-то уже и покончил. Нет, дело не в этом. Я за то хотел ему свернуть шею, что он мою жену шлюхой обозвал.
– Так ты решил жениться на ней? – спросил дед.
Но Бун ответил не деду: он набросился, буквально наскочил на меня.
– Черт подери, – сказал он, – тебе можно из-за нее с голыми руками на нож переть, а мне жениться на ней нельзя? Чем я хуже тебя, пусть мне и не одиннадцать лет?
Ну вот, почти и все. На следующий день около шести вечера мы перевалили через последний гребень и увидели поверх деревьев, окружающих городскую площадь, часы на здании суда. Нед произнес:
– Хи-хи-хи. – Он сидел впереди с Буном. И еще: – Прямо будто два года здесь не был.
– Вот задаст тебе Дельфина вечером жару, так захочешь, чтобы и впрямь не был, – сказал дед.
– Или вовсе не возвращался, – добавил Нед. – Но ведь женщина цельный день только и делает, что метет, да стряпает, да стирает, да прибирается, надо же и ей иной раз поразвлечься.
И наконец мы приехали. Машина остановилась. Я сидел не двигаясь. Затем дед вылез, тогда вылез и я.
– Ключ у мистера Бэллота, – сказал Бун.
– Ошибаешься, – сказал дед. Он достал ключ из кармана и протянул Буну. – Пойдем, – сказал он. Мы пересекли улицу, подошли к дому. И знаешь, о чем я думал? Я думал Ничего даже не изменилось. Потому что должно было измениться. Должно было стать другим хоть в чем-то. То есть не само измениться, а это я, вернувшись и принеся с собой то, что за последние четыре дня стало другим во мне, должен был все изменить. То есть если после этих четырех дней вранья, и обмана, и уловок, и твердых решений, и нерешительности, и всего того, что я сделал, и увидел, и услышал, и узнал, чего мама и отец не дали бы мне сделать, и увидеть, и услышать, и узнать, всего, что мне поневоле пришлось узнать и к чему я не был готов, чего мне негде было хранить, даже спрятать на время некуда; если и после этого не изменилось ничего, все осталось прежним, будто ничего не произошло – не стало меньше, или больше, или старше, или умнее, или милосерднее, – значит, что-то было потеряно, упущено, истрачено зря; либо это что-то было изначала неправильно, ошибочно и не должно было существовать, либо я ошибался, был неправ, или слаб, или, во всяком случае, недостоин этого.
– Пойдем, – сказал дед, сказал ни ласково, ни неласково – никак; я подумал Хотя бы тетушка Кэлли выбежала, с Александром или без Александра, и заорала на меня! Но нет – ничего: только дом, который я знал раньше, чем узнал другие дома, майский вечер после шести, когда люди подумывают об ужине; и мама вскользь целует меня, и глядит не отрываясь, и хоть бы единый волосок поседел у нее за это время, и отец, которого я всегда немного… «боялся» не то слово, но другого мне не подобрать… боялся, потому что если бы не боялся, то, наверное, стыдился бы и его и себя. Дед сказал: – Мори…
– Только не в этот раз, Хозяин, – сказал отец. И мне: – Давай покончим с этим.
– Да, сэр, – сказал я и пошел за ним по коридору к ванной и подождал в дверях, пока он снимал с крюка ремень для правки бритв, и отступил в сторону, пропуская его, и мы пошли дальше; мама стояла на площадке лестницы, которая вела в подвал; я увидел слезы, но и только; а ведь она могла бы сказать: «не надо», или «пожалуйста», или «Мори», или хотя бы «Люций». Но ни слова не сказала, и я спустился вслед за отцом вниз и снова подождал, пока он отпирал дверь в погреб, и мы вошли внутрь; мы держали там растопку зимой и лед в оцинкованном ящике летом, у мамы и тетушки Кэлли там были полки с вареньями, джемом, консервами, и даже стояла старая качалка для мамы и тетушки Кэлли, где они сидели, пока обвязывали банки, а тетушка Кэлли иногда спала после обеда, хотя и утверждала, что и не думала спать. Так что наконец мы подошли к тому, к чему привели меня четыре дня барахтанья, жульничества и суетни; и это было неправильно, и мы с отцом оба понимали это. То есть если после всего моего вранья, и обмана, и своевольства, и соучастия он мог всего лишь выпороть меня, то такой отец был недостаточно хорош для меня. И если все, что я делал эти четыре дня, уравновешивалось ремнем для правки бритв, то, стало быть, мы оба с ним низко пали. Понимаешь? Положение было безвыходное, пока не постучался дед. Дверь не была заперта, но отец деда научил его, а дед научил моего отца, а отец научил меня, что никакая дверь и не требует замка: достаточно прикрыть ее, и ты должен дожидаться, чтобы тебя пригласили войти. Но на этот раз дед дожидаться не стал.
– Нет, – сказал отец.– Двадцать лет назад ты поступил бы со мной точно так же.
– Быть может, с тех пор я немного поумнел, – сказал дед. – Уговори Элисон, пусть поднимется наверх и перестанет хныкать. – И отец ушел, дверь снова закрылась. Дед уселся в качалку, – не толстый, но брюшко заполняло белый жилет ровно настолько, чтобы тяжелая золотая цепочка от часов была натянута.
– Я лгал. – сказал я.
– Поди сюда, – сказал он.
– Не могу, – сказал я. – Говорю тебе, я лгал.
– Знаю, – сказал он.
– Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
– Не могу, – сказал он.
– Ничего нельзя сделать? Ничего?
– Я этого не говорю, – сказал дед. – Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
– Что? – спросил я. – Как мне это забыть? Скажи – как?
– Тебе этого не забыть, – ответил он. – Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
– Так что же мне делать?
– Так и жить, – сказал дед.
– Жить с этим? Ты хочешь сказать – всегда? До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь – не могу?
– Нет, можешь, – сказал он. – И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал «нет», хотя и знал, что должен был сказать. Поди сюда. – И тут я расплакался, заревел в голос, стоя (не просто стоя, а на коленях – такой я был уже длинный) между его колен, а он держал одну руку у меня на пояснице, а другую – на затылке, прижимая мое лицо к накрахмаленной рубашке, и я вдыхал его запах – крахмала, бритвенного лосьона, жевательного табака и бензина (там, где бабушка или Дельфина выводили пятно с сюртука) и, как обычно, слабый запах виски, сохранявшийся, по-моему, с первого стаканчика натощак в постели. Когда мне приходилось спать вместе с ним, утром первым делом появлялся Нед (без белой куртки, порой вообще без куртки или даже без рубахи, и даже когда дед стал ставить лошадей па каретном дворе, от Неда все равно пахло лошадьми) с подносом, на котором стоял графин, кувшин с водой, сахарница, ложка и бокал, и дед, сидя в постели, смешивал грог и выпивал его, а потом добавлял еще немножко сахара в опивки, и размешивал, и добавлял еще немножко воды, и давал мне, пока однажды бабушка, зайдя неожиданно в спальню, не положила этому конец. – Ну, будет, – сказал он. – Запас, наверное, израсходован. Пойди умойся. Настоящие мужчины тоже плачут, но потом всегда умываются.