День был серый, цвета и фактуры железа, один из тех безветренных, тягуче-застылых дней, слишком мертвенных, чтобы разрешиться хотя бы снегом, когда даже свет не разгорается и не меркнет, а как бы разом возникает из ничего на заре и так же разом исчезает, гаснет в сумерках. Поселок будто вымер - запертая наглухо кузница, сарай с бездействующей хлопкоочистительной машиной, потрепанная непогодой лавка; одна только лошадь была живой в своей неподвижности, да и то лишь благодаря сходству с заведомо живым существом. Но они, конечно, внутри, в лавке. Он уже видел их, - тяжелые башмаки и сапоги, комбинезоны и парусиновые куртки топорщатся над толщей всякой одежды, надетой под низ без разбора, - они расположились вокруг ящика с песком, а печурка, словно присев на корточки, распространяет вокруг себя сильное, доброе тепло, и у этого тепла есть запах, настоящий запах, мужской, чуть ли не монастырский, без женщин, этот зимний густой дух осторожных табачных плевков, присохших к железным бокам печки. Доброе тепло! Он пойдет в него не с холода, мрачного и пустого, но из самой жизни, поднявшись на крыльцо, переступит порог и оставит жизнь за дверью. Когда он проходил мимо, лошадь подняла голову и поглядела на него. "Нет, ты мне не нужна, - сказал он ей. - Стой тут, чтобы кровью тебя не запачкало, кровь сейчас потечет. А я пойду". Он поднялся на крыльцо, прошел по исшарканному полу галереи. К закрытой двери была прибита реклама какого-то патентованного снадобья, уже поблекшая, с изображением самодовольного, бородатого, преуспевающего мужчины, живущего с женой и детьми где-то далеко отсюда, в роскошном доме, недосягаемого для страстей и кровавой измены, которому и умирать не пришлось, чтобы его набальзамировали, вездесущего и бессмертного, в десятках тысяч поблекших, драных изображений, красующихся в любую погоду, в дождь, в мороз, в жестокий летний зной, на десятках тысяч облезлых и вовсе не крашеных дверей, стен и заборов по всей стране.
Потом, уже взявшись за ручку двери, он вдруг остановился. Однажды - он, конечно, ехал тогда на футбол, потому что, кроме как на футбол, он ни разу поездом не ездил, не считая той ночной поездки в Мемфис, - однажды он вышел из вагона на пустую платформу. Вдруг у дверей вокзала началась какая-то суматоха. Он услышал брань, крик, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый. Негр обернулся, съежился, случайные зрители бросились врассыпную, а белый из короткого револьвера выстрелил в негра. Ему вспомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину и словно стал длиннее, вытянулся по меньшей мере на целый ярд; белого, который так и сыпал проклятиями, скрутили и обезоружили, паровоз засвистел, поезд тронулся, и кондуктор в железнодорожной форме, выбравшись из толпы, побежал, но, уже догнав свой вагон и вскочив на подножку, все оборачивался назад. И ему вспомнилось, как он протолкался вперед, машинально применяя футбольные приемы, и как взглянул вниз, на негра, который неподвижно лежал на спине, все сжимая руками живот, и глаза его были закрыты, а лицо совершенно спокойно. Потом какой-то человек, врач или служитель, опустился на колени перед негром. Он попробовал разнять его руки. Никаких признаков сопротивления не было - просто казалось, что руки, за которые тянул врач или служитель, окаменели. Глаза негра не открылись, не изменилось и спокойное, мирное выражение лица; он как бы говорил: "Глядите, белые. Меня застрелили". Но в конце концов ему разняли руки, и он вспомнил, как срывали джемпер, комбинезон, драный пиджак, и оказалось, что это совсем не пиджак, а пальто, обрезанное у бедер чем-то острым, как видно, бритвой; под ним была еще рубашка и брюки. Пояс брюк расстегнули, и пуля выкатилась на платформу, совсем сухая, без капельки крови. Он выпустил ручку двери, снял пальто и перекинул его через руку. "Так, по крайней мере, будет наверняка", - подумал он, открывая дверь, входя. Сперва он решил, что в лавке никого нет. Он увидел печурку, ящик с песком, окруженный бочонками из-под гвоздей и перевернутыми вверх дном ящиками; почувствовал смрадный перегар свежих плевков. Но у печки никто не сидел, и когда, в следующий миг, он увидел толстое, мрачное, сердитое лицо ее брата, глядевшее на него поверх конторки, его охватила злоба и негодование. Он подумал, что Уорнер избавился от свидетелей, нарочно выпроводил всех, чтобы лишить его этого последнего оправдания, этого доказательства его торжества, которое он пришел купить ценою жизни; и вдруг он понял, что не хочет умирать, более того, яростно отметает самую мысль о смерти. Он отшатнулся, уже увертываясь, шаря вокруг себя в поисках какого-нибудь оружия, когда лицо Уорнера еще выше поднялось над конторкой, словно желчная лупа.
- Какого еще дьявола вам нужно? - сказал Уорнер. - Я же вам только позавчера говорил, что оконные стекла еще не привезли.
- Стекла? - сказал Лэбоув.
- Забейте покуда досками, - сказал Уорнер. - Вы что, думали, я специально поеду в город, чтобы вам в спину не надуло?
И тут он вспомнил. Во время рождественских каникул в окне выбили стекла. Тогда он заколотил его досками. Он этого не помнил. Не помнил он и о позавчерашнем разговоре насчет обещанных стекол, не говоря уже о своей просьбе привезти их из города. И теперь он стоял, припоминая. Он медленно выпрямился и стоял с пальто, перекинутым через руку; теперь он даже не видел мрачного, подозрительного лица. "Да, - думал он спокойно. - Да. Понятно. Она ему ничего не сказала. И даже не забыла сказать. Она просто не знает, что об этом нужно сказать". А Уорнер все говорил; видимо, он ему ответил.
- Ну, так что ж вам тогда надо?
- Мне нужен гвоздь, - сказал он.
- Возьмите. - Лицо уже снова исчезло за конторкой. - Не забудьте молоток принести назад.
- Молоток мне не нужен, - сказал он. - Мне нужен только гвоздь.
Его дом, где он прожил в холодной комнате шесть лет со своими книгами и яркой лампой, стоял между лавкой и школой. Он даже не взглянул на него, проходя мимо. Он вернулся в школу, закрыл и запер дверь. Обломком кирпича вбил гвоздь в стену, рядом с дверью, и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто он уже захватил.
1
Всю эту весну и все долгое лето на четырнадцатом году ее жизни пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние подростки, те, что ходили вместе с ней в школу, и те, что не ходили, роились вокруг нее, словно осы вокруг спелого персика, на который был так похож ее полный влажный рот. Они составляли тесную, сплоченную, шумную группу, и Юла была ее осью, центром безмятежная, вечно что-то жующая. Были среди них три или четыре девочки, малорослые, щуплые, но никто не знал наверное, приблизила ли она их к себе случайно или умышленно, для контраста. Они были меньше ее, хотя почти все старше. Словно изобилие, облекавшее ее с колыбели, затмив их округлостями тела, великолепием волос и кожи и не довольствуясь этим, непременно должно было принизить и вовсе подавить их объемом, массою, весом.
Они собирались по меньшей мере раз в неделю, а обыкновенно еще чаще. По воскресеньям они с утра встречались в церкви и рассаживались в ряд на двух скамьях, которые с общего согласия паствы и священника стали теперь их скамьями, как будто это был класс или даже изолятор. Они встречались на деревенских празднествах в опустевшей школе, которой предстояло пустовать почти два года, до появления нового учителя. Они всегда приходили гурьбой, в парных играх выбирали только друг дружку, мальчики были дурашливы, упрямы и шумливы. Это было похоже на еженедельное собрание масонов, очутившихся вдруг где-нибудь в Африке или Китае. Уходили они тоже все вместе и тесной, шумной гурьбой шагали по дороге при свете луны или звезд, чтобы проводить ее до ворот отцовского дома и потом разойтись. Никто не знал, искали мальчики случая проводить ее домой наедине или нет, потому что люди ни разу не видели, чтобы она возвращалась откуда-нибудь или шла куда-нибудь одна, да вдобавок пешком, если была хоть малейшая возможность этого избежать.