— Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, — потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, — немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря…
— Уж не говоря о том, кто в России, — сказал я.
— …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки» [16] , не говоря уж о туземных, местных радетелях, вроде сенатора Лонга [17] в Луизиане или нашего дорогого Бильбо в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе.
— Уж не говоря о том, кто в России! — говорю.
— Что-о-о? — говорит он.
— Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист.
— Что? — говорит он.
— Ваш Бартон Коль, — говорю. — Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят.
— Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, — говорит Юрист. — Это Линда не захотела. — И тут уж я сказал: «Что?» — а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. — Не верите? — спрашивает он.
— Нет, верю, — говорю. — Верю.
— А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же?
— Ну, ладно, — говорю, — допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю — насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. — Он все еще смотрел на меня. — Я бы сам хотел быть таким, — говорю.
— Значит, надо не просто выйти замуж, а выйти за кого угодно, лишь бы законным браком. Лишь бы не сожительство. Даже вы так думаете!
— Я не о том говорю! Я хотел бы быть таким, как они. Быть непримиримым, верить, надеяться и действовать как надо. Любой ценой. Даже если для этого надо, чтобы опять стало меньше двадцати пяти, как ей. Даже если надо стать скульптором из Гринич-Вилледжа, как он.
— Значит, вы отказываетесь верить, что ей просто хочется ласки, хочется быть счастливой, как она это называет?
— Верю, — говорю я. — Всем хочется быть счастливыми. — В общем, на этот раз я с ним не поехал, даже когда он стал меня уговаривать.
— Глупости. Едем. А потом остановимся в Саратоге и поглядим на этот овраг, или гору, или откуда там ваш предок, иммигрант, этот самый Владимир Кириллыч Рэтлиф, перешел сюда на вашу родину.
— А он тогда вовсе и не назывался Рэтлиф, — говорю. — Мы и не знаем, как была его фамилия. Наверно, Нелли Рэтлиф, на которой он женился, не то что написать — и выговорить не могла, как его звали. Он и сам, наверно, не мог. Да и фамилия у них тогда была не Рэтлиф, а Рэтклифф. Нет, — говорю, — я не поеду, хватит и вас одного. Можете найти свидетеля подешевле, зачем приглашать меня — мне же не только надо оплатить проезд в оба конца, меня еще три раза в день кормить надо.
— Свидетеля чему? — говорит он.
— В такой важный момент ее жизни, когда она собирается официально или, во всяком случае, формально объединиться или, так сказать, скооперироваться с каким-то джентльменом, то есть с другом противоположного пола, как говорится по-умному, вы, наверно, едете, чтобы объяснить — кому она родня или, во всяком случае, кому она не родня, так ведь? — А потом я говорю: — Впрочем, она, наверно, все знает.
А он говорит:
— Как же иначе? Разве она могла девятнадцать лет прожить в одном доме с Флемом и все еще верить, что он ее отец, даже если это документально доказано?
— А вы ей ничего не сказали, — говорю. А потом я ему говорю: — Нет, дело обстоит гораздо хуже. Может, вдруг этот вопрос начнет ее тревожить, может, она к вам придет и попросит: «Скажите мне всю правду, ведь он мне не отец», — и тут она может всегда понадеяться на вас, знать, что вы ей ответите: «Ты ошибаешься, он тебе отец». — Теперь он уже не смотрел мне в глаза. — А что вы сделаете, если она задаст этот вопрос шиворот-навыворот: «Скажите, кто мой отец?» — Нет, он не смотрел мне в глаза. — Верно, — сказал я. — Этого она ни за что не спросит. Полагаю, что она не зря виделась с Гэвином Стивенсом изо дня в день и отлично понимает, что есть ложь, с которой даже он не станет бороться. — Он уже совсем не смотрел на меня. — Так что, видно, вы эту ее веру в вас ничем не нарушите, — говорю.
Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он — я про Юриста — был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство — обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст.
И теперь я понял, что он был почти прав, только слово «обречена» он не там поставил: не она была обречена, — с ней, должно быть, ничего не случится, — обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, — вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели.
Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом [18] , — а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: «Ага, что я вам говорил?» А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, — и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, — мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара.