— Теперь уже скоро. — Но он это говорил и прошлой весной. И я ему сказал:
— Зачем же мне тратить еще два-три года на то, чтобы стать адвокатом, когда очень скоро, если верить тебе, гражданские дела вести будет не для кого, даже если я научусь защищать или обвинять? — А он говорит:
— Затем, что, когда окончится эта война, на помощь человечеству и справедливости придет только одно — законность, — а я говорю:
— А разве теперь она людям не нужна?
— Сейчас хорошие времена подъема, расцвета, а зачем искать справедливости, когда вокруг сплошное благосостояние? Сейчас закон — последнее прибежище, если хочешь запустить руку в тот карман, куда раньше не попал или где было пусто.
И вот прошлой весной, в начале июня, они с мамой (отца они бросили в Саратоге, хотя он обещал поспеть в Кембридж к самой раздаче дипломов) приехали на мое выпускное торжество. И я сказал:
— Как? До сих пор никаких свадебных колоколов? — И он сказал:
— Для меня, по крайней мере, нет. — А я сказал:
— А как продвигаются уроки постановки голоса? Ну рассказывай же, — говорю. — Я теперь большой мальчик, я уже гарвардский кандидат прав, хотя я и не поеду учиться в Гейдельберг. Расскажи мне все. Неужели вы только этим и занимаетесь, когда уютно сидите вдвоем? Разговариваете, и все?
— Помолчи и послушай, что я тебе скажу. Ты едешь на лето в Европу — это мой тебе подарок. Я уже заказал билеты и оформил паспорт; тебе осталось только пойти к фотографу и запечатлеть свою физиономию.
— А почему в Европу? Почему теперь? А если мне не хочется?
— Будущим летом там, может быть, ничего не останется. Значит, надо ехать теперь. Поезжай, посмотри эти места, может быть, тебе придется там умереть.
— Так, может, лучше дождаться? — А он говорит:
— Тогда ты поедешь туда хозяином. А этим летом ты еще можешь быть гостем.
Я поехал с двумя приятелями — побегали, похлопотали и по протекции достали билеты на один пароход. И в то же лето мы, верней, я, — мои дружки в последнюю минуту никак не могли оторваться от Парижа, — проехался по Европе на велосипеде. Я хочу сказать, по тем местам, куда еще был открыт доступ, по той самой полосе, где, если прав был дядя Гэвин, меня, возможно, ждала смерть, по Англии, Франции, Италии, по той Европе, от которой, как говорил дядя Гэвин, скоро ничего не останется, так как те, кто выживут, уничтожая Гитлера, Муссолини и Франко, будут слишком измучены, а тем, кто просто выживет, вообще все будет безразлично.
И я старался все увидеть, все понять, потому что даже в своя двадцать четыре года я по-прежнему верил ему безоговорочно, как верил в четырнадцать лет и (мне так кажется, хотя я, конечно, не помню) в четыре. Но той Европы, которую он знал или, как ему-казалось, вспоминал, уже фактически не было. Я увидел, что-то вроде сдержанной, подспудной, сосредоточенной истерии: бешеный разгул, в котором все казались туристами — и местные жители, и приезжие. И слишком много солдат. Я хочу сказать, слишком много людей были одеты и вели себя как военные, словно из каких-то политических или временных хозяйственных соображений они должны были носить эти маскарадные костюмы и строить линию Мажино (и притом все или, во всяком случае, французы как будто говорили: «Помилуйте, зачем же над нами потешаться? Мы и сами в это не верим!») — и это в самом разгаре борьбы за тридцатидевятичасовую рабочую неделю. А тут же — громкие парламентские дебаты: на какой стороне Пикадилли или Елисейских полей лучше будут выглядеть мешки с песком, совершенно так, как будто решали, на какой стене развесить картины; и сверкающая великолепием фигура генерала Гамелена [28] , который, вытирая суп с усов, заявлял: «Будьте спокойны. Я тут». Словно вся Европа (да, конечно, и мы тоже, везде было полно американцев) говорила: «Раз так выходит, что Зло всеми признано и не только общепринято, но и преуспевает, давайте все станем на сторону Зла и тем самым претворим его в Добро».
А потом я провел в Париже две последние недели: хотелось посмотреть, исчез ли Париж Хемингуэя и Скотта Фицджеральда [29] (это не одно и то же, хотя они и жили в одном месте), совсем ли он исчез или не совсем; потом — снова Кембридж, куда я опоздал всего на день; и это все связано, то есть, вернее, ни с чем не связано, но объясняет мне, почему вышло так, что я полтора года не видел ее. Итак, настал Мюнхен: минута почтительного молчания — и мы снова занялись своими делами. От дяди Гэвина пришло письмо: «Теперь уже скоро». Но для меня, пожалуй, уже было поздно. Когда мне придется идти, — нет, я не так сказал: когда подойдет время мне идти — я хотел бы стать летчиком-истребителем. Но мне уже минуло двадцать четыре года, через шесть лет мне минет тридцать, а может, и сейчас уже поздно: Баярду и Джону Сарторисам было по двадцать лет, когда они уехали в Англию в 1916 году, а дядя Гэвин рассказал мне об этом летчике из КВФ (теперь они называются КВС) [30] , совсем мальчишке — командире звена, у которого было столько боевых заслуг, что британское правительстве отослало его домой, чтобы он, по крайней мере, дожил до своего гражданского совершеннолетия. Так что мне, пожалуй, придется стать штурманом или механиком на бомбардировщике, а может быть, в тридцать лет мне и вообще летать не дадут.
А свадебных колоколов все нет как нет. Может быть, из-за ее голоса. Мои агенты — мне, собственно, нужен был всего один, моя мама — доложили мне, что частные уроки постановки голоса продолжаются, может, она считала, что ее «да» будет еще недостаточно сладкогласным, чтобы считаться законным. А на этом — я говорю о законном браке — она, разумеется, будет настаивать, потому что в тот первый раз испытала сожительство, можно сказать au naturel [в чистом виде (франц.)], и оно взорвалось у нее на глазах. Нет, все это чепуха. Наоборот, сожительство было прочным до тех пор, пока не стало законным, пока кто-то из них, не знаю, кто именно, наконец не сказал: «Ну, хорошо, черт возьми, доставай священника или выправляй брачное свидетельство, только, ради Христа, замолчи!» Так что теперь она будет бояться церковного брака или регистрации пуще самого дьявола или палача, потому что для любого мужчины обвенчаться с ней значило подписать себе смертный приговор. А этого она, конечно, не могла пожелать дяде Гэвину, потому что ее «да» не только должно было прозвучать очень нежно, раз она вернулась в Джефферсон исключительно ради того, чтобы произнести это слово, но Гэвин был не настолько богат, чтобы стоило стать его вдовой, если в этом «да» не будет особой нежности.
Нет, это тоже чепуха. Если ей надо было прожить с человеком под одной крышей пять лет, прежде чем он согласился с ней обвенчаться, да еще со скульптором настолько современным, настолько передовым, что даже Гэвин не мог разобрать, что он там лепил и мастерил, — значит, он, наверно, был здорово передовым. А если ему пришлось бросить такую приятную и спокойную жизнь, то есть быть скульптором в Гринич-Вилледже и жить с девушкой, которая так охотно платила за жилье и покупала харчи, не считаясь с тем, были они обвенчаны или нет, если ему пришлось все это бросить и уехать сражаться в Испанию на стороне тех, кого — и это ему каждый мог сказать — явно ожидало поражение, значит, он был не просто передовым человеком, а куда больше. И если она любила его настолько, что могла пять лет прождать, пока он не сказал: «Ладно, зови священника, наплевать», — и потом поехала в Испанию, чтобы им не расставаться, из-за этого подорвалась на мине, значит, она тоже из них, потому что нельзя быть лишь отчасти на стороне коммунистов: ты либо целиком за них, либо целиком против. (Я спросил об этом его, я говорю о дяде Гэвине. «Ну, предположим», — говорит. «Так», — говорю. «А тебе-то какое дело, черт побери?» — «Так, так, так», — говорю.) И то, что она подорвалась на мине, ее, как видно, ничуть не исправило. Так что никаких свадебных колоколов явно не предвиделось, та первая ошибка была, очевидно, заблуждением юности и больше не повторится, она только на миг стала «враждебным элементом» и сразу поплатилась за это.