— Я вас ждал, — сказал дядя Гэвин. — Знаю, о чем вы хотите поговорить.
— Благодарю вас, — сказал директор. — Значит, вы сами поняли, что ничего не выйдет. Что и вы к этому еще не готовы и мы, конечно, тоже.
— Немногие представители вашей расы с этим согласятся, — сказал дядя Гэвин.
— Никто не согласится, — сказал директор. — Так же, как никто не соглашался, когда это говорил мистер Вашингтон.
— Мистер Вашингтон?
— Букер Т. [38] , — сказал директор, — и мистер Карвер тоже.
— Понятно, — сказал дядя Гэвин. — А что именно?
— Что мы сначала должны сделать так, чтобы белые нуждались в нас. В прежние времена мы были необходимы вашему народу хотя бы в области экономики, если не в области культуры, необходимы, чтобы производить хлопок, табак, индиго. Но это была не та необходимость, в ней коренилось много зла, много бед. И она не могла сохраниться. Она должна была исчезнуть. И вот теперь мы вам не нужны. Нет для нас места ни в вашей культуре, ни в вашей экономике. Мы в рассрочку покупаем те же автомобили, что и вы, расходуем тот же бензин, пользуемся теми же радиоприемниками, чтобы слушать ту же музыку, и теми же холодильниками, где держим то же пиво, что и вы. Но это и все. Так что теперь нам надо найти себе место как в вашей культуре, так и в вашей экономике. Не вы должны предоставить нам место, чтобы мы не путались у вас под ногами, как тут, на Юге, или чтобы заполучить наши голоса для увеличения ваших политических капиталов, как там, на Севере, но мы сами должны найти себе место, сделаться необходимыми для вас, чтобы вы не могли без нас обойтись, так чтобы никто, кроме нас, не мог заполнить то место в вашей экономике и культуре, которое сможем заполнить мы, вот тогда это место по праву станет нашим. Надо, чтобы вы не просто сказали нам «пожалуйте!», но чтобы вам было необходимо сказать нам «пожалуйте!», чтобы вы захотели сказать нам «пожалуйте!». Не можете ли вы объяснить ей это? Скажите, что мы ее благодарим, мы этого никогда не забудем. Но пусть оставит нас в покое. Хорошо, если мы можем всегда рассчитывать на вашу дружбу и на вашу помощь, когда она нам понадобится. Но не покровительствуйте нам, пока мы сами не попросим.
— Это совсем не покровительство, — сказал дядя Гэвин. — Вы это отлично знаете.
— Да, — сказал директор школы. — Я и это знаю. Простите. Я не хотел… — Потом он добавил: — Вы просто скажите ей, что мы ей благодарны, мы ее не забудем, но пусть нас оставят в покое.
— Как же можно сказать это человеку, который идет на такой риск исключительно ради справедливости, только ради того, чтобы помочь уничтожить темноту, невежество?
— Понимаю, — сказал директор. — Это действительно очень трудно. Может быть, мы и впрямь еще не умеем обходиться без вашей помощи, вот я же попросил вас помочь. Прощайте, сэр! — сказал он и ушел. Но как мог дядя Гэвин сказать ей об этом? Кто мог ей сказать об этом — будь то белый или черный? Дело было не в том, что она не слушала: она и слушать бы не стала даже то единодушное «нет», которым ее встречала негритянская школа в том массовом — нет, не сопротивлении, а скорее оцепенении, инстинктивном, как у животного, когда оно лежит неподвижно, даже не дыша, ничего не понимая. А может быть, она почувствовала это, потому что сразу, без промедления, из школы пошла прямо в инспекцию народного образования: раз она не может уничтожить невежество постепенно, занимаясь с отдельными учениками, она попытается сделать это оптом, пригласив белых учительниц в негритянскую школу; ни у кого не прося помощи, даже у Гэвина, она пошла сама — сначала в педагогический совет школы, а когда они отступили, совершенно стушевались, она проникла в самое святилище — в инспекцию народного образования всего округа, вооружившись не каким-то блокнотиком из слоновой кости, а целой пачкой желтой бумаги для заметок и карандашами для всех. Очевидно, они сделали роковую ошибку, допустив ее на заседание. Гэвин рассказывал, что дело было примерно так:
Инспектор написал: «Давайте на минуту предположим, что мы назначили белых учителей в негритянскую школу. Что же станется с учителями-неграми — или вы, может быть, сами собираетесь выплачивать им пенсию?»
И ее утиный голос:
— Не совсем так. Я их пошлю на Север, в школы для белых, где они получат такую же квалификацию, как белые учителя.
Карандаш: «Опять-таки, предположим дальше, что мы отчислим учителей-негров, где же вы найдете белых учителей, которые согласятся занять места негров тут, в Миссисипи, и долго ли им позволят занимать места негров именно тут, в Миссисипи?»
Утиный голос:
— Я их найду, если только вы их защитите.
Карандаш: «Защитим — от кого, миссис Коль?»
Но на это ей не надо было отвечать. Это уже началось: слова «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» уже появились крупными буквами, мелом на тротуаре перед их особняком, и на следующее утро ее отец неторопливо шел по этим буквам в своей черной банкирской шляпе, в галстуке бабочкой, жуя все тот же глоток воздуха. Да, конечно, он видел надпись. Гэвин говорил, что ее нельзя было не заметить, что к полудню чуть ли не весь Джефферсон ухитрился «случайно» пройти мимо и взглянуть на эту надпись. Но что еще мог сделать банкир, этот банкир? Поплевать на платок и, встав на колени, стереть буквы с тротуара? А позже и Линда вышла, направляясь в здание суда, чтобы снова проникнуть за запертые двери и ловить других представителей окружной власти. И, может быть, даже вполне возможно, она ничего не заметила. Во всяком случае, ни она, ни повариха, ни привратник ничего не сделали. Сделала женщина, их соседка, она вышла с метлой и хотя бы размазала буквы, злобно, сердито, но не для того, чтобы защитить немыслимые фантазии Линды, и даже не из инстинктивной женской солидарности, а только потому, что она тоже жила на этой улице. Можно было писать на тротуаре примитивные ругательства, непристойности — даже в этой респектабельной части города так случалось, — и она прошла бы, не останавливаясь, не то выходило, будто она во всеуслышание призналась, что ей, порядочной женщине, понятно, что тут написано. Но на улице, где она жила с мужем и владела недвижимостью, конечно, никто не смел писать «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» или как-нибудь иначе, то есть выражать в явной, вызывающей надписи мелом этот древний, глухой, сокровенный, атавистический расовый страх.
В конце концов старший инспектор народного образования пересек площадь и зашел в банк, в маленькую комнату, где старый Сноупс сидел, положив ноги на каминную доску, в те часы, когда не занимался просроченными закладными, и я хотел бы собственными глазами посмотреть, как это было; посторонний человек входит в комнату и говорит примерно так: «Неужто вы, черт побери, не можете держать свою дочь дома или, по крайней мере, не пускать ее в официальные учреждения?» Безнадежная попытка: разве можно чего-то добиться, если дочери тридцать лет и она не только вдова, материально независима, она к тому же ветеран войны и фактически — Рэтлиф сказал бы «фанатически» — побывала под огнем. Да она и тут удержу не знала: дошло до того, что члены инспекции боялись отпирать двери во время заседания и даже не шли в полдень завтракать домой, а вместо этого им через заднее окошко передавали сандвичи из кафе «Дикси». И тут каждому могло прийти в голову, что, может статься, она-то и послушалась бы советов, последовала им, но он, старый Сноупс, не смел ее просить, уж не говорю — приказать ей бросить все это. Причины, конечно, никто не понимал. Можно было только гадать — какой вексель или закладную из его прошлого, за его подписью она держала в руках, вексель, благодаря которому он занял это место в задней комнатке банка и теперь мог сидеть и наживать состояние, выдавая ссуды и опротестовывая векселя.