— Встань, солдат! — говорит.
— Не могу, — говорю. Потому что чувствую — пока не двигаюсь, все в порядке. А только захочу двинуться, только подумаю или попробую, сразу станет ясно — не могу. А какого черта мне двигаться? Мне и так хорошо. Отвоевался. Отдал концы, и все. Пусть они, б…, делают что хотят со своей б…ской войной, но только уж без меня.
— Раз! — сказал Он. — Ты только три раза имеешь право отказываться. Как же это ты, правофланговый, говоришь «не могу»? Тебя, наверно, называли бы правофланговым при Шато-Тьерри и при Сен-Мигеле. А есть у вас теперь в гвадалканалских частях правофланговые?
— Есть, — говорю.
— Ладно, правофланговый, — говорит Он. — Становись в строй. — И тут я встал. — Вольно, — говорит Он. — Видал? — говорит.
— Да я думал — не смогу, — говорю. — Не верил, что встану.
— Правильно, — говорит Он. — А чего же нам от вас нужно? У нас полным-полно людей, которые знают, что могут, но ничего не делают, потому что, раз они знают, что могут, им ничего и делать не надо. А нам такие люди нужны, которые думают, что ничего не могут, и все равно делают. Тем, другим, и мы не нужны, в они нам без надобности. Я даже больше скажу: они нам и вообще ни к чему. Мы их в рай не примем, пусть у нас под ногами не болтаются. И если они для рая не годятся, так куда же они вообще годятся? Правильно?
— Правильно, сэр! — говорю.
— Можешь говорить «сэр», где хочешь — и тут и наверху. Это свободная страна. Всем на всех плевать. Ну как, пришел в себя?
— Да, сэр, — говорю.
— Смирно! — говорит Он. У меня даже глаза на лоб полезли от натуги, хоть я и стоял весь в грязи. — Налево кругом! — говорит Он. Наверно, Он ни разу и не видел, чтоб лучше выполняли команду. — Шагом марш! — говорит. Я уже шагнул было вперед, а тут Он опять командует: — Стой! — и я остановился. — Что же, ты его так и оставишь Тут? — сказал Он. По правде говоря, я совсем забыл про него, а од лежит себе тут тихо и смирно — этот гаденыш, который сдрейфил в самую неподходящую минуту, они всегда так, выпустил штурвал, хотел было нырнуть в трюм, из-за него-то вся эта каша и заварилась, нам еще повезло, что у него, у б…, не было этих б…ских погон, иначе он бы давно про…л нашу команду, всех бы сгубил.
— Не могу я его тащить, — говорю.
— Два! — сказал Он. — Ты уже один раз сказал «не могу», тебе осталось еще только один раз отказаться — и все. Ну и откажись, сразу разделаешься, и все.
— Не могу я его нести, — говорю.
— Отлично! — говорит. — Три раза отказался — и конец. Больше тебе не придется говорить «не могу». Ты — особый случай, тебе было разрешено три раза отказаться. А теперь вышел новый приказ, чтоб больше одного раза никто отказываться не смел. Ну-ка, неси его! — Я и понес. — Вольно, — говорит. Ну и все. Я же вам сказал, что этого не расскажешь. Было, и все. Этого не расскажешь.
И он, Минк, смотрел на них на всех отчужденно, не только непримиренный, но и непримиримый: без презрения, потому что он только ждал, без нетерпения, потому что даже если бы он очутился в Мемфисе сейчас, сию же минуту, в воскресенье утром в десять или одиннадцать, — словом, который там был час, — ему все равно пришлось бы дожидаться почти сутки, пока можно было бы предпринять следующий шаг. Он просто смотрел на этих людей: вон сидят две пожилые пары, явно мужья с женами, — как видно, фермеры, арендаторы, приехали они с хлопковых плантаций, заложенных-перезаложенных в банках или синдикатах, я с этих плантаций их сына три или четыре года назад призвали, в он далеко от дома отдал жизнь за них, а теперь они сидят тут, старые, слишком отчужденные, слишком старые для всего на свете, и нет примирения в их скудных, скупых слезах, похожих больше не на слезы, а на следы ожога; и никто из белых людей почти не обратил внимания, когда одиноко сидевшая негритянка встала с задней скамьи и пошла по проходу туда, где молодая женщина в грязной шляпке уткнулась головой в согнутую руку, как ребенок в припадке детского горя и отчаяния, и белые люди на скамье подвинулись, чтобы негритянка смогла сесть рядом с молодой белой женщиной и обнять ее; а Гудихэй все еще стоял, упершись сжатыми кулаками в доску, даже не закрывая холодных клокочущих глаз, и сказал точно так же, как говорил три дня назад в кухне, где они втроем стояли на коленях:
— Спаси нас Христос, бедных сукиных детей. — И тут Гудихэй посмотрел на него: — Слушайте, вы! — сказал Гудихэй. — Встаньте-ка! — Минк встал. — Вот он хочет попасть домой. Работал всего один полный день, но ему нужны десять долларов, чтобы попасть домой. Он тридцать восемь лет не был дома. Ему нужно еще девять монет. Как быть?
— Я ему дам, — сказал мужчина в офицерской фуражке. — Вчера выиграл тридцать четыре доллара в карты, пусть возьмет из них десятку.
— Я сказал девять, один доллар ему причитается, — сказал Гудихэй. — Дайте ему десять, я дам доллар сдачи. Но ему сначала надо попасть в Мемфис. Кто-нибудь туда едет вечером?
— Я еду, — сказал второй человек.
— Хорошо, — сказал Гудихэй. — Кто будет петь?
Вот почему он снова увидел Мемфис в самых лучших, самых благоприятных условиях, особенно для человека, который там не был — сколько же это?.. Он тут же подсчитал. Женился он двадцати лет. До того он три раза выжимал, выдирал немного денег у родственника, подобравшего его, когда он осиротел, и ничего не платившего за работу на ферме, и на эти деньги ездил в мемфисский бордель. Последний раз он там был в год женитьбы. Ему исполнилось двадцать шесть лет, когда его посадили в Парчмен. Вычесть двадцать долларов из двадцати шести — останется шесть долларов. Он пробыл в Парчмене тридцать восемь лет. Шесть долларов плюс тридцать восемь долларов, получится сорок четыре доллара, значит, он увидел Мемфис через сорок четыре года и в самых изумительных условиях: вечером, когда темная земля бежала рядом с обеих сторон, а впереди — уже шальные вспышка и россыпь неоновых огней, никогда не виденных доселе, а дальше — свет в низине, предвестник города, и он сидел на самом краю сиденья, как сидят дети, маленький, как подросток, уставившись на дорогу, по которой мчались машины, вливались в сплошной сверкающий поток, и этот поток несся все быстрее, словно город издали уже притягивал, присасывал его; внезапно справа пролетел поезд, мелькнула длинная вереница освещенных окон, мимолетная и призрачная, как сон; вдали показался перекресток, множество дорог скрещивалось, словно спицы гигантского темного колеса, лежащего на втулке, и по ним густо и неуклонно, как муравьи, шли автомобили и то, что, как ему объяснили потом, называлось автобусами, словно сама земля заторопилась, сдвинулась, домчалась вся в зеленых и рубиновых огнях в низкий отсвет на небе, в какое-то чудовищное, невообразимое наслаждение или счастье.
Уже сходившиеся дороги украсились большими круглыми фонарями, они сидели высоко в деревьях, как глухари на току.
— Скажите, когда подъедем, — попросил он.
— Куда подъедем? — спросил водитель.
— Подъедем к Мемфису.
— Да мы уже в Мемфисе, — сказал водитель. — Уже милю едем по городу.