Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, – разговор получался, как у «рыжего» в цирке с его партнером.
– Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк?
– Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются?
– Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной.
– А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс?
– Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: «Правильно, я попал куда надо».
И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух.
Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили.
Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова «Сноупс» и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках.
И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, – на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать.
Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой.
Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной – женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск.
Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку – владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим.