— Выходит, хотя бы возрастная избирательность произведений существует?
— Только такая.
— Так я все-таки не понял ваш роман?
— Не обратили внимания. Там ведь сотни ответов. Каждому нужен свой.
— Смелое и, сказал бы, довольно наглое утверждение.
— Ни крупицы наглости.
— А театр? Куда ходить-то, вы не ответили.
— А театр… театр «Около Станиславского». Спешите, осталось совсем немного времени.
Меркулов хмыкнул и озадаченно поднял брови.
— А вы что хотели? Чтобы я ответил — во МХАТ или Ленком? Так они и без нас туда толпами.
Сергей снова встал и отошёл вглубь комнаты. Его собеседник тоже поднялся и, ничуть не удивившись такой «одновременности», задумавшись, начал ходить по кабинету.
— А любовь? — неожиданно спросил он. — Меня как-то не привлекает её отсутствие в ваших рассуждениях.
— Любовь к чему? К красоте женского тела? Или кувшинок Моне? Ещё есть к удовольствию. А может, к таитянкам на картинах Гогена? Ведь понятно, от чего испытывал восторг художник. Их непосредственность и доступность он считал чистотою.
— Но так оно и было!
— В их заблуждении ничего удивительного нет. Он-то лишь пользовался таким заблуждением. Для Гогена Евангелие было пустым звуком, как и для современных его последователей. Разве любовь — удовольствие? Разве не переживания, страдания и боль? Тоже?
— А любовь к женщине? Или такая инфекция от творения тоже плоха?
— Невозможна. Художник испытывает любовь к конкретной женщине, и заразить читателя или зрителя ею нельзя. — Он помолчал. — Но со словом «любовь» нужно быть архиосторожным. Любовь и добро пишутся слитно. Неразделимо. Понять бы. Тогда можно создать такое произведение… такое! — И, чуть согнув руку при этих словах, Сергей с силой сжал дрожащий кулак. — Ведь родится для этого человек. Обязательно появится. И померкнут все галереи мира. Столько рукописей зажгутся от его взгляда и превратятся в пепел! И в страхе забьются по углам творцы «исключительного» искусства. — Он устало опустил руку.
— Да-а, — протянул режиссёр. — Интересный выходит у нас разговор, — и снова прошёлся по комнате. — Выходит, каждый художник творит для подобных ему?
— Больные для больных. А вот Сезанн считал, что у сахарницы есть душа. Он творил для таких, как я.
— И при этом мало законченных картин.
— Ни одной. Как и у вас, как у всех.
— Соглашусь, — подумав, кивнул Меркулов. — А скажите, когда бросаешь труд, говоришь: всё, хватит. Готово! Они что, замирают? Перестают жить? Как считаете?
— Когда художник оставляет их, они не умирают, а начинают жить отдельно. Своей жизнью — она в отношениях с людьми. Но жить! Кого-то подвигнут, а кого-то сделают чудовищем… Потому и «сахарница»!
— Василий Иванович! — В комнату ворвалась взлохмаченная женщина. — Я, в конце концов, откажусь! Сколько можно терпеть выходки рабочих сцены!
Меркулов повернулся и выразительно протянул в её сторону руку:
В оный раз меня богемой не кори
И не путай с бедной Эммой Бовари.
Не влечет меня отныне та стезя,
Но и в петлю, как Марине, мне нельзя [2] .
— Всё шутите, — фыркнула дама и скрылась за дверью.
— Я на минуту отлучусь, — подмигнув Сергею, бросил хозяин. Тот кивнул и опустился на стул.
Прошло около получаса.
Неожиданно дверь приоткрылась и в проеме показалась миловидная девушка с подносом в руках. Гость быстро встал и придержал дверь, пока та вплывала внутрь помещения.
— Василий Иванович попросил вам занести, — она кивнула на маленький чайник, похожий на заварник, с двумя чашками и булки на отдельной тарелочке. — Оне, — девушка улыбнулась, — сейчас будут. — С этими словами обворожительное создание исчезло.
Через полчаса появился Меркулов.
— Да, минуты вам оказалось вполне достаточно, чтоб разобраться с персоналом, — съязвил Сергей.
– Яхозяин своего слова. Хочу — даю, хочу — беру обратно, — буркнул тот, явно недовольный замечанием.
— Простите, я не хотел вас обидеть.
— Я тоже. — Хозяин кабинета сел и, молча взяв заварник, наполнил чашки. — Угощайтесь, только осторожно, горячий.
— Спасибо. С искусством вообще нужно быть осторожным, — отламывая кусок булки, тихо продолжил гость. — Ведь эта область напрямую соприкасается с иной частью мира. Духовной. А там не только ангелы. Демоны тоже.
— Н-да, за вами не угнаться. Что же на этот раз вы имеете в виду? — смачно пережевывая сдобу и глотая окончания, произнёс режиссёр. В отсутствии аппетита упрекнуть его было нельзя.
Гость уже начал привыкать к резким переменам настроения. Он отхлебнул из чашки:
— Лермонтов неосторожно породил демона раскаяния, когда тот плачет из-за сочувствия к человеческому роду:
И, чудо! из померкших глаз
Слеза тяжёлая катится…
Поныне возле кельи той
Насквозь прожжённый виден камень
Слезою жаркою, как пламень,
Нечеловеческой слезой!
— продекламировал Сергей. — А это уже покушение на само сатанинское начало. Его природу. Какое раскаяние у демона? Но самое страшное — слова. Ведь «В начале было слово» — говорит Библия, не так ли? А значит, даже произнесённое в мыслях, оно порождает изменения во всём. Даже в прошлом. Такова его сила. Всесокрушающая. Волей-неволей поверишь, что придётся ответить за каждое праздное слово. Я уже не говорю о мерзких и гадких.
— Верите в рождённую мыслью материю?
— В это верят эзотерики. А вы тоже думаете, что материальное опаснее? Демоны-то плоти не имеют. Они ангелы, ангелы, дорогой Василий Иванович! Только падшие.
— Так вы считаете, Лермонтов как-то повлиял на их суть?
— Будем говорить прямо — породил новый тип. Раскаявшегося. И описал попытку взлёта. А если так, более заклятого врага у сатаны среди рода человеческого тогда не было.
— Мне кажется, исключений тут нет. Все демоны — злые духи, но к чему вы?
— Я допускаю, что демоны — не только падшие ангелы, но и некоторые из людей, заслужившие такое право ещё на земле. Поэтому исключения есть.
— Браво, браво, — хозяин кабинета похлопал в ладоши. — Спасибо за новость, — добродушно добавил он. — Но демон-то поверженный!
— Самим сатаной. Здесь Лермонтову не удалось.
— А может, не дали? — Меркулов сделал одобрительный жест рукой, словно показывая, что принял правила игры в предложенной теме.