Последние дни большевизма.
Савелий начал читать, и скоро лицо его побелело, будто покрылось мелом или мучной пылью…
Вчера, 6 августа в 12 и 1/2 пополудни в мою квартиру на Гостином дворе явились с ордером на право обыска от Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем четверо вооруженных латышей и приступили к обыску. Первым вопросом было: нет ли у меня оружия, на что я, не имевший его, ответил отрицательно. Они осмотрели всю квартиру, шкафы, печи, кровати и прочее. Ничего не найдя, они вошли в мою инструментальную комнату, где осмотрели все инструменты и разныя электрическия и телефонныя принадлежности. Приступили к протоколу, к которому, записав меня, приписали два телефонных аппарата, бывшие у меня в починении и, спросив меня, не желаю ли я добавить что-либо к протоколу в оправдание, что я не принадлежу к белогвардейцам и не устраиваю для них связь, предложили расписаться как мне, так и присутствующим при обыске жене и представителю домового комитета. Затем мне заявили, что я арестован, предложили одеться и следовать за ними, причем телефонные аппараты захватили с собой.
По прибытии в Чрезвычайно-следственную комиссию я был введен в помещение председателя комиссии Лациса, которому меня адресовали и который после минутного молчания заявил охране:
— Отправить в арестантскую.
Сие было сделано немедленно.
Арестантская помещалась в подвальном помещении, сыром и холодном. Сюда надо было спускаться со двора. Пахнет хлевом от гниющей соломы. Охрана — латыши со звериными мордами. Холодный пол, холодные каменные стены. Меня поразили надписи, сделанные на них:
«Люба, Настенька, благословляю, люблю, простите».
Вторая была сделана, очевидно, кровью:
«Прощай, милая Поля, нас убивают всех поодиночке.
Пусть Славик помнит о смерти отца».
На гнилой соломе сидели арестованные, в числе которых я заметил акушерку С. И. Добротворскую, старушку 56 лет, священника Вознесенской церкви Дмитриева, профессора А. А. Симолина и много других лиц в числе 47 человек (в это время над ними этажом выше латыши весело распевали свои песни).
Часом позже я и Симолин были вызваны на допрос в верхнее помещение. Допрос производил следователь Херувимов с явными признаками перенесенной сифилитической болезни, причем по сторонам от него стояла стража, а следователь вынул из кармана револьвер.
Первым вопросом ко мне было «не принадлежу ли я к контрреволюционной организации белогвардейцев», на что я ответил отрицательно. Следователь, ухмыляясь, заявил, что у него есть документальные данные и список белогвардейцев, в котором числюсь и я с некоторыми другими техниками в отряде связи, и что именно я делаю запасы проводов, материалов и приборов для белогвардейской организации. Я все отрицал, и меня отправили обратно в арестантскую. А профессора Симолина расстреляли.
Расстрелы производились тут же, в сарае или на конюшне.
Потом нас начали перекликать, причем во время переклички были названы фамилии Годнева, Манасеина, Дмитриева, Черноярова. Одна женщина, когда выкрикнули ее фамилию, не смогла ответить — так была плоха, — и за нее ответила другая женщина. Фамилия у больной женщины была Родионова. Эта Родионова, несмотря на ее ужасное состояние, была очень красива. Она тоже побывала на допросе у этого следователя Херувимова, и, как мне сказали в арестантской, над ней был произведен так называемый «пробный расстрел», когда человека на полном серьезе ставят к стенке и стреляют по нему, но только поверх головы, после чего получают от данного человека нужные чекистам показания.
После поверки к нам бросили еще юношу и старика, оказавшего сопротивление при аресте. Обоих — «за корректирование стрельбы с чехословацких пароходов».
Потом снова начались допросы, это когда уже мы все слышали канонаду с Волги. Вызывали по одному: Набоков, Манасеин, Баранов… Никто из них в подвал не вернулся: всех их расстреляли тут же, в лошадином стойле, причем каждого убивали двумя выстрелами (второй в голову, для верности).
Канонада усиливалась. Латыши, врывающиеся в подвал, озверели совсем, из чего мы поняли, что освобождение уже близко. Дожить бы…
Скоро вызывать перестали. Наверху все стихло.
С час еще мы просидели молча, прислушиваясь к стрельбе, которая была уже в городе. Потом двое гимназистов протолкнули в окно подвала мальчика-кучера, он открыл нам двери нашего узилища, и мы все, оставшиеся в живых, вышли на свободу.
Бывший узник чрезвычайки.
Савелий выронил газету из рук.
«Жива? Но где она теперь? Надо немедленно найти этого „узника“…
— Прибыла? — спросила Лизавета-вторая, войдя в комнату. — Сейчас будем обедать.
Борщ был что надо! Хороша была под вареную молодую картошку и селедочка, нарезанная ровными дольками и покрытая сочными колечками лука. Ржаной хлеб был еще теплым. Словом, отобедали на славу.
— А ты знаешь, почем я хлеб брала? — попивая холодный квасок, спросила женщина. — Рупь тридцать за фунт. При большевиках дешевле чем за два восемьдесят не было. А маслице на целую трешницу подешевело.
Лизавета-первая согласно кивала, раздумывая о своем.
«Отыщется ли Савелий? Догадается ли спросить о ней в гостинице? Будет ли у него возможность поджидать ее в условленном месте?»
А потом Елизавета успокоилась, решив про себя, что все будет хорошо. Ведь хороший обед, как известно, лучшее успокаивающее средство.
Весь вечер женщины провели в разговорах. Больше говорила Лизавета-спасительница: о себе, о муже, пропавшем без вести в Русско-японскую, о детях, иметь которых ей было не суждено.
— Ты же еще не старая, — успокаивала ее Лизавета-спасенная, глядя в большие, лучащиеся добротой глаза подруги. — Может, родишь еще.
— Да дело это нехитрое, — отвечала та, — только вот время нынче страшное. А лучшего, похоже, уже не будет. На что дите рожать, на муки?
Наутро обе Елизаветы встали рано, когда солнце еще только золотило верхушки деревьев. Лиза умылась, причесалась и принялась ждать положенного часа. В одиннадцать, не выдержав более ожидания, пошла в город.
На Театральной площади был очередной митинг. Какой-то пузатенький господин, опасно перегибаясь через поручень наскоро сколоченной хлипкой трибуны, с большим жаром разглагольствовал о текущем моменте и задачах, связанных с ним, явно возбуждаясь от собственных слов. «…Советы как органы революционной демократии, сорганизовавшие вокруг себя широкие народные массы и служившие великими рычагами могучего политического воздействия пролетариата на государственную власть, — донеслось до Лизы, — после Октябрьского переворота, приняв власть, обратились в орудие диктатуры правящего меньшинства над бесправным большинством. Вступили в непримиримый конфликт с органами демократических самоуправлений, выродились в бесконтрольные и безответственные бюрократические учреждения, захваченные отдельными группами и лицами, управляющими страной путем самого тяжкого произвола и тирании, и попали в зависимость от вооруженных сил и авантюристических элементов, командующих этими силами…»