Лысая певица была обворожительной юной еврейкой из Бруклина. Я обнаружил, что она носит парик, в первый же вечер нашего знакомства, когда этот парик сдвинулся ей на лоб в результате нашей страсти друг к другу. Мы приехали в мой отель на Бродвее, в дешевую и не очень чистую мою комнату, и с наслаждением made love. В те годы еще не появился СПИД и отношения между полами не были стеснены ненужными церемониями, так что мы схватили друг друга на праздновании чьего-то дня рождения, вцепились и не выпустили. Потом стали встречаться, потому что понравились друг другу в постели. Мэрилин была высокая, сисястая, но худая девочка с тонкой талией и крупными бедрами и попой. Родители ее были детьми еврейских эмигрантов из Восточной Европы.
Я так никогда толком и не понял, почему она носит парик. Она никогда его не снимала полностью, но я успевал всякий раз заметить, что под париком она была свежеострижена, как осеннее восточноевропейское поле. Мне она объяснила, что, когда нервничает, выдирает себе волосы. Однако невротичкой я бы ее никогда не назвал, она была скорее экзальтированной, увлекающейся, похотливой молодой самочкой, влюбившейся в молодого мужика из России. Любопытная, она шлялась повсюду со своим фотоаппаратом. Помню, что однажды она снимала беременных моделей, там, где сейчас находится Sea Port, в нижнем Манхэттане, тогда там были пустыри и склады. В другой раз она привела меня на заседание садомазохистского клуба «Нахтигаль» на 14-й улице. В те годы подобные клубы были запрещены, и в окрашенном красной краской большом ангаре царило нервное оживление. Собравшиеся ожидали полицейского рейда. В конце концов, мы стали встречаться в ее квартире в Бруклине и предавались там безудержной страсти: у меня, извините, несколько раз кровоточил истертый об нее член. Однажды она, стесняясь, долго и старательно снимала меня голого. Но снимки показывать отказалась, якобы ничего не вышло, потому что, как посетовала она:
— Я слишком люблю тебя, Эдуард!
У меня долгое время хранилось несколько фотографий — я и Мэрилин в ее квартире, — сделанных ее учителем фотографии, седой дамой по имени Эрика (вот фамилии уже не помню). Там она, как юная страстная козочка, такая Кармен, смотрит на меня влюбленными глазами, а я протягиваю ей цветок. На фотографии я выгляжу как этакий длинноволосый соблазнитель. И я без очков — носил контактные линзы.
Разошлись мы постепенно. По-видимому, причиной было то обстоятельство, что я любил ее меньше, чем она меня. Кроме нее, у меня были другие девочки, а у нее, я думаю, не было тогда других увлечений. Я не оценил ее тогда.
И вот на тюремной шконке в Саратове — третий корпус Саратовской центральной тюрьмы, зима только что начавшегося 2003 года — и теплые чувства и радость посетили меня. Я вспомнил ее тело и нашу молодую любовь, и мою заносчивость и наглость, и ее шепот: «I love you, Edward», и истертый в кровь свой член и расхохотался.
— Что, Вениаминыч, классный сон приснился? — спросил снизу старший по камере Игорь, оторвавшись от лицезрения телевизора.
— Девка тут одна была, — пояснил я. — Дурак я был. Любила меня. Четверть века прошло.
Игорь не ответил мне, так как игроки «Спартака» повели мяч к воротам противника. Он заорал:
— А-а-а-а!
Ну и вся камера с ним.
В двух моих книгах — «Дневник неудачника» и «История его слуги» — есть персонажи: Лысая певица и фотограф Сэра. Это одно и то же лицо. Мэрилин Мазюр.
В веселый сезон поздравлений, season of greetings, как его называют в западных странах, когда улицы их городов превращаются в разукрашенный разноцветными огнями елочный базар и Деды Морозы звонят в колокольчик «Джингл-беллс», вторую тюрьму в городе Энгельсе расформировали.
Поздно ночью двадцать шестого декабря мы сидели — последние несколько десятков душ — на корточках вдоль стены, руки на затылках, полностью одетые для этапа, и морозный ветер гулял нам по спинам. Мороз был — двадцать семь градусов, когда в мерзлом «воронке», десять зэков в одной голубятне, одиннадцать — в другой, мы тряслись через невидимую нам Волгу, мать родную, русскую реку, из заволжских степей в блистательный Саратов. Между тем в месиве зэков и баулов видны были счастливые зэковские лица. Об оставленной «двойке» — тюрьме строгого режима внутри лагеря строгого режима — никто не жалел, а многие вспоминали с огорчением. Мы ехали — часть на тридцать третью пересыльную зону, часть в Саратовский централ. А в Саратовском централе пределом зэковских мечтаний было попасть на «третьяк», то есть в третий корпус. Там сидели тяжелостатейные и особо опасные, но сидели на слабом режиме, можно сказать, никаком режиме! На «третьяке» можно было не вставать утром, до самой поверки спать! Дежурный брал из кормушки хлеб, сахар, кашу по желанию, сдавал мусор, а остальные зэки спали… храпели! В то время как на «двойке» тебя срывал с постели крик казахов:
— Подъем!
Там служила туча казахов, как мух их там было, этих казахов. И больше ты не имел права прилечь. Там запрещали электроплитки и телевизор! Поэтому зэки радовались, как дети, в морозном зэковозе. В то время как за решеткой голубятни мрачные рыцари ГУИНа в полушубках и валенках молчали истуканами. Спросивши разрешения, зэки закурили все сразу, хотя разрешение дали одному. Этот освежающий запах сигареты на морозе! В зэковской вони, ибо, конечно, мы воняли, да еще как! Полумытыми телами… наша одежда пропиталась парами бесчисленных овсянок и перловок, бесчисленных вонючих супов, запахом клозета, табачных выдохов, мокроты, мочи, несвежих носков, подмышками, лобками, вонючими нашими парами голов. На этот запах мгновенно включаются конвойные собаки и хрипло рычат, слюна у горла стянута ошейником, а по нему стегает поводком казах. Они неистовствовали, когда мы выпрыгивали во двор централа в каком-то часу ночи.
В централе было тепло, мутно горели слабые лампочки над дверьми карантинных камер.
— Опять к нам? — участливо спросил высокий офицер в фуражке с высокой тульей, он обыскивал меня.
— Опять, — заявил я счастливо, — к вам!
— Что, не понравилось на «двойке»?
— Нет, — подтвердил я счастливо, — не понравилось совсем. Я патриот «третьяка».
— Раздевайтесь! — приказал офицер.
И я, сдирая с себя одежды, стал передавать их офицеру. Остался в чем мать родила, присел раз пять и оделся вновь, легко и весело.
— Переночуете в одиннадцатом карантине и завтра к восьми утра поедете «домой», на «третьяк», — сказал офицер, — вероятнее всего, в вашу же старую камеру и посадят, в сто двадцать пятую.
В восемь утра я сидел в ледяной голубятне автозэка с человеком по имени Топта, за решеткой от нас поместились ехавшие на вышки стрелки: молодая женщина с накрашенными губами и пожилой офицер, оба в тулупах и валенках, с карабинами. Они беседовали о зарплате, а я безутешно глядел на ее помаду и белые руки. На «третьяке» меня признали своим, пошутили, что я без них жить не могу, продержали полдня в решке на первом этаже, еще раз обшмонали и лишь затем отвели на третий этаж в камеру сто пятьдесят шесть, где уже жили четверо заключенных. Поэтому я устроился спать на полу, у батареи.