Дженни сидела в «солнечной комнате» — впрочем, тогда я еще не знал, что эта комната называется «солнечной», чистая, умиротворенная, спокойная, и слушала музыку. Спокойную, сытую, старую музыку, может быть, Вивальди. Она посадила меня напротив — на другой зеленый диванчик, нас разделял только прозрачный пластиковый стол, и мы стали разговаривать. Вернее, она расспрашивала меня о моей жизни, а я, путаясь и стесняясь, пытался одновременно связно говорить по-английски и, кроме того, представить себя как-то поинтереснее. Я очень много наврал тогда о себе, часть лжи мне позже удалось исправить, ссылаясь на тогдашнее слабое знание языка, часть осталась жить и по сей день, но помню, что очень боялся, что она сочтет меня незаслуживающим внимания и не захочет со мной больше встречаться. В кармане у меня лежали специально взятые взаймы 75 долларов, кажется, я бессознательно ощупывал карман время от времени.
О чем я ей говорил? Помимо моей собственной воли я вдруг понял, что хочу разжалобить ее — помню, что, рассказывая о своей жизни, я упоминал и сошедшую с ума жену Анну, и оставившую меня из-за того, что у меня здесь не было денег, мою последнюю жену Елену. «Из-за денег» произвело на Дженни впечатление, она даже быстро-быстро заморгала и резко сказала «Bitch!» Воодушевившись и кожей ощущая, что время идет и что если я не успею ее заинтересовать в ближайший час или около этого времени, то другого такого шанса в моей жизни может не подвернуться, я с роковой решимостью сообщил ей, что никогда никем в этой жизни не был любим, что мама моя со мной не жила, что она оставила нас с отцом, когда мне только исполнилось два года, что до пятнадцати лет я жил среди солдат, что меня воспитали солдаты. Я сидел и воодушевленно врал, поглядывая в сад, — там было зелено и пусто, и заманчиво покачивались едва-едва от ветра качели. Услышала бы меня моя сверхприличная мама, которая за сорок лет жизни с моим отцом, наверное, ни одной ночи не провела вне дома. Прости меня, мама, но ведь ты бы не хотела, чтобы твой сын погиб.
Механически поглядывая в сад, я трудно и коряво произносил неудобопроизносимые английские слова, торопясь и захлебываясь, желая стакан вина, водки, джойнт, что угодно, лишь бы расслабиться и наврать еще больше, врать еще интереснее. Следя за ее лицом, я думал, что я заваливаюсь, что я ей скучен, так как она сделалась молчаливой и тихой и сидела не двигаясь, откинувшись на зеленом диванчике, одной рукой только слегка теребя пряди своих волос, зачесанных на одну сторону, хорошо вымытых русых волос. И еще она чуть-чуть покачивала ногой — была она босиком, чего же не ходить босиком по таким мягким коврам и блестящему натертому паркету. Я думал, что я заваливаюсь, но я говорил тогда именно на все сто процентов то, что нужно было ей — Дженни Джаксон — американской девочке с английско-ирландско-польской кровью. Дело в том, что она была невероятно жалостлива, господа. Но узнал я это только спустя некоторое время, тогда-то не знал, и потому те первые часы с нею остались у меня в памяти как мучительные.
Я выпалил все эти признания и вдруг замолчал, физически ощущая, кожей чувствуя, как синеет небо над садом. Там было столько неба, над ее садом. Как синеет, сереет и темнеет.
Она сидела ко мне вполоборота, на ней было в тот вечер платье, которое впоследствии я предпочитал всем другим ее платьям — с капюшончиком, в тоненькую-претоненькую полосочку — серо-черненькое, широкая юбка ниже колен и туго обтягивающий грудь лиф, очень миленькое. Дженни сидела вполоборота и молчала. Вдруг она прошептала: «Poor thing!» [5] — и повернулась ко мне. По щеке ее скатилась слеза.
Удалось! Во время паузы я уже успел молниеносно возненавидеть и ее особняк, и ее, «богатую и бездельную», и в бесконечных моих отчаянных мыслях в этот момент уже предавал дом и сад на поток и разграбление, уже заполнил место моими мифическими соратниками по бунту, уже слышал их голоса и поступь и звон оружия.
«Бедненький». Все равно это относилось ко мне, пусть я частично и врал. Но разве реальный я не был poor thing? Был. Значит, поняла, значит, человек, как неожиданно, как странно…
Но радоваться своей победе я уже не мог, обессилел от непосильного труда бедный Эдвард, помню, что только уронил руки на колени и уставился в зеленый ковер, вовсе не представляя, что в будущем не раз придется мне пылесосить этот ковер и ебать на нем иной раз существ противоположного пола, когда не хватало терпения добраться до своей спальни… И на этом же ковре привелось мне недавно найти всю одежду, часы, браслеты и кольца и нижнее белье некоей дамы и моего босса Стивена Грэя, но не их самих… но все это произошло уже гораздо позже. А в тот майский вечер мы сидели, по щеке ее еще катилась слеза, и раздался звонок в дверь, вернее, звук дверного колокола, и она, шмыгнув носом, как ребенок, и сказав: «Это моя сестра», пошла открывать.
* * *
Сестра Дэби приехала с саксофоном, она, оказывается, играла на саксофоне — ее младшая сестра Дэби. Саксофон был тотчас же водружен на ножки и поставлен там же, в солнечной комнате, рядом с шарманкой и музыкальным ящиком — в музыкальный угол. Сестра Дэби была совсем не похожа на сестру Дженни — она была очень худенькая, с черными волосами, коротко остриженная, с оливковой кожей, и вид у нее был хулиганский — пышно накрашенные губы и накрашенные же глаза делали ее старше ее семнадцати лет. Сестра Дэби приехала из Вирджинии, где, оказывается, живет вся семья — первая достоверная информация, которую я тогда получил. Оказалось, что у Дженни, кроме Дэби, есть еще три сестры и пять братьев.
— Боже, — сказал я, — вы как латиноамериканцы, это у них бывают такие огромные семьи…
— Десять детей — это очень хорошо, — сказала Дженни. — Есть с кем играть в детстве, есть с кем поделиться неприятностями. Единственный ребенок в семье всегда несчастен и одинок. Вот ты уехал из России, Эдвард, и родители твои остались совсем одни. — При этом Дженни выразительно посмотрела на меня и продолжала. — Если бы у них были еще дети, им было бы не так одиноко.
Она, оказывается, была очень рассудительной — Дженни.
В тот вечер мы втроем отправились «out». «Пойдем куда-нибудь выпьем, — беззаботно сказала Дженни. — Дэби устала от Вирджинии; ей хочется «аут». «Конечно, пошли, — сказал я, а сам с ужасом подумал: — А вдруг у меня не хватит денег, а, что я буду делать?» Но и отказаться было невозможно, хотя я охотнее бы выпил дома, здесь, купив бутыль в магазине, — я всегда так делал.
И мы пошли. Худая и нахально вульгарная Дэби надела серый плащ мешком, я был в клетчатом пиджачке, который мне отдал как-то бесплатно уже упоминавшийся мною алкоголик Толя, я его уменьшил, ушил, и в черной я был кепочке, ею я очень гордился — кепочка была парижская, с ярлыком «Очарованный охотник». Купил я ее за доллар и двадцать пять центов среди барахла на Лоуэр Ист-Сайде. Дженни же надела поверх своего миленького платьица длинную вязаную кофту со свисающими на шнурах вязаными шарами.
Когда мы вышли, я взял Дженни за руку, и она послушно шла, не отнимая руки, хотя вела она, а не я. Житель Верхнего Вест-Сайда, я мало что знал на их богатом Исте. Заглянув в несколько ресторанчиков, я помню, мы остановили наше внимание на обшитой старым деревом тесной дыре, где, однако, играла прославленная старая арфистка. Разместились мы у самой эстрады, и арфистка с хорошей фигурой, по виду явная лесбиянка и садистка, любезно посматривала на сестер. Тогда я впервые узнал, что существует такой напиток — «текила санрайз», — сестры пили этот самый «солнечный восход», а я пил свое обычное Джей энд Би, от которого уже, наверное, не избавлюсь до конца жизни. Надо же на чем-то остановиться, когда говорят: «Что вы будете пить?», положено же иметь любимый напиток, ну я и пью Джей энд Би.