— Ты говоришь глупости, Эдвард. Если ты попадешь в несчастье, то почему и я должна пропадать… Я буду любить тебя, как прежде, не откажусь, но… — и она произнесла роковое: — Это твоя проблема…
Дальше Дженни пустилась в объяснения, но я уже не слушал. Я мгновенно завоевал моральное право думать о ней все, что мне захочется, завоевал, потому что я жил всерьез, и спросил ее всерьез, зная, впрочем, что она не выдержит испытания. Я прикидывал и планировал свое будущее, и мне нужны были настоящие люди. Она не годилась.
* * *
В то время, как я от нее все больше отодвигался внутренне, внешне мы жили почти как муж и жена. Я появлялся в миллионерском домике в пятницу вечером, а субботнее утро я уже начинал на крыше, загорал и пил кофе, или делал вид, что загораю и пью кофе, а на самом деле копался в комнатах. Любовник экономки Эдвард, когда не было гостей, становился полным хозяином в доме и любил быть один — чтобы его не трогали, и из всего дома решительно предпочитал детские комнаты.
Мне было завидно. В детстве у меня не было своей комнаты, не было и в юности, но, когда я был мальчиком, ее, похожую на пароходную каюту, видел я в своих лучших снах, видел белое, счастливое детство с белыми же, шевелящимися от ветра занавесками, со сверкающей рекой во всех окнах, с цветной кроватью, со своим шкафом для одежды, с полками, полными книг, с круглым зеркалом и белым умывальником.
Вся наша семья (я, отец и мать) имела одну комнату на всех, шли пятидесятые годы, в стране, разрушенной войной, был жилищный кризис. У меня был разве что «свой угол», где хранились мои вещи: старая отцовская полевая сумка, старый же учебник топографии, мои несколько книг о чужих землях и растениях и карты. Мне до такой степени мешали взрослые, до такой степени хотелось иметь свое, отдельное от других помещение, что, будучи мальчиком энергичным, я решил вырыть для себя комнату. Со свойственной мне практичностью я сразу же приступил к делу: начал рыть яму в общем коммунальном подвале под домом, там у нас и у наших соседей хранились уголь и картошка. Рыл я вечером, при керосиновой лампе, землю выносил на улицу в мешках и сбрасывал под огромные кусты бузины, росшие вокруг дома. На другой день я закладывал вырытую яму досками и забрасывал углем. Землянка моя мечталась мне с автоматами по стенам (кажется, в моем воображении автоматы свисали с крюков) и нарами для «ребят», я, впрочем, не совсем ясно представлял себе, что это будут за ребята. Я бы, может, и дорыл яму, и насладился бы наконец одиночеством своей несколько странной детской комнаты (назовем ее «русская модель» детской комнаты), но семья наша переехала в другой дом, и я не знаю ничего о дальнейшей судьбе этого вакуума в тяжелой украинской глине, надеюсь, в мою яму никто не провалился.
Исследуя комнату Генри — старшего сына Стивена Грэя, мне становится ужасно жалко себя и свою недорытую землянку.
«Бля, — думаю я, — дожил до тридцати четырех лет и ни разу не жил по-человечески».
Я заглядываю в ящики, разглядываю пристально цветные любительские фотографии счастливых детей, нюхаю клешню краба, щупаю статуэтку китайца, листаю каникулярную книжку о Банни-кролике, обозреваю с завистью чужую детскую ковбойскую шляпу, огромную стиральную резинку, пластилин, рапиру, все те мелочи, без которых ребенку никак не обойтись. Кусок старого дерева стоит на сундуке, чучело совы таращится с верхней полки. Желтый пол, синий мохнатый ковер, пробковая стена, к которой приколота алюминиевой кнопкой еще одна солнечная фотография: зеленое и голубое, четверо детей в траве, один высунул язык, и сквозь проход в скалах — голубое море. Уже несколько лет как Стивен Грэй с семьей обосновались навсегда в Коннектикуте, а дом сохраняется таким, каким он был тогда, когда они жили здесь. И детские комнаты.
На одной из стен в старой раме висит копия газеты с несчастливой «Лузитании». На «Лузитании», оказывается, даже выпускали газету. Последний номер от 7 мая 1915 года. Заголовки: «Дарданеллы», «Итальянский кризис», «Важная операция Японии», «Обильное употребление врагом газов против британцев». Объявление о предстоящем концерте в салоне: «Концерт в салоне!» А вот рапорт сэра Джея Френча с европейского фронта. Написан он во всегдашней манере, общей для военных сводок всего мира: попытка прикрыть и смягчить хуевое положение дел.
«Также утром три отделения совершили комбинированную атаку на позицию, недавно взятую нами в Буа де Палли. Эта атака достигла цели в приобретении врагом опоры на нашей передовой линии, но контратака позволила нам отбить почти немедленно половину холма…»
Хуй-то, думаю я, сэр Джей Френч, ночью они перебросят туда еще людей, главное ведь — зацепиться, и утром ваша передовая линия будет их тылом.
Рядом с лузитанской реликвией висит портрет: старый джентльмен в пенсне, с зеленым галстуком, наверное, дед или прадед. Дальше, на той же стене, но в общей раме — портреты джентльменов, получивших премии Эдисона, и сам Эдисон в центре. Главные двигатели прогресса, так сказать. В значительной степени благодаря этим благообразным джентльменам и их не имевшей границ любознательности, само существование нашего вида «homo sapiens» поставлено под угрозу исчезновения.
На противоположной стене — плакат в стиле «арт нуво», изображающий рыжеволосую женщину с обнаженным плечом, всю в цветах, задрапированную в цветы. Дама, в отличие от Фаустов в воротничках, вполне безобидна и даже не имеет имени.
За дверью, я открываю ее, — сюрприз: копия совершенно желтой газеты за 1919 год, тоже в раме, с портретом все того же старого джентльмена в пенсне и, по-видимому, его изречение, напечатанное огромными буквами под портретом:
«Люди хотят от нас эффективной работы и сервиса очень высокого качества. Они не смогут иметь этого, если капитал не будет вложен. Тут должна быть справедливая взаимосвязь. Если расходы идут вверх, цены также должны идти вверх!»
Золотые слова сказал старый джентльмен, думаю я. Правильно. Цены до сих пор идут вверх и будут идти, пока все это не обрушится. А если обрушится, то все сразу — и цены, и расходы, и портрет джентльмена в зеленом галстуке, и миллионерский дом, и, может быть, весь мир.
У самой двери на крыше стояла тогда белая детская кровать, теперь на ее месте стоит большая взрослая кровать, привезенная Нэнси из Коннектикута. Я теперь приспособился ебать на взрослой кровати своих женщин, при открытой двери, так что на пизду жертвы и мой член падает голое живое солнце — это потрясающе возбуждает, и накаляет и хуй, и пизду. Но тогда там стояла детская кровать, а рядом стояла (и стоит) расшитая едва ли не золотом, наверное, индийская детская качалка, конь с гривой.
Я сажусь на коня, покачиваюсь и тихо думаю: «А почему не я здесь живу? Хорошо бы остаться и всю жизнь прожить в этом домике, в детской кровати спать, бросать детские книги на синий мохнатый ковер. Спасибо, Дженни, — думаю я, покачиваясь на детской лошади, обхватив ее загорелыми ногами, — я нахожусь здесь не по праву, не по праву, спасибо, Дженни, — нужно будет поцеловать ее, спустившись вниз». Больная, кроме вагины у нее еще болит и спина, она спит на другой кровати, но рядом, очевидно, создает себе иллюзию нормальной жизни с мужем. Голубые простыни с бабочками были на наших кроватях в прошлую ночь. Она исполняет все, что ей кажется необходимым, чтобы Эдвард получил удовольствие в сексе: сосет послушно мой член. «Что ж делать, — наверное, думает она, — Эдвард должен иметь оргазм, а у меня сейчас болит вирджайна». Она старается для меня, а сама не получает удовольствия, ангел.