"Трое? – подумал я – Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!"
Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого – конец, для писателя – только начало.
Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя – работа, и я и тут сделал все, что мог.
Если не можешь ничего изменить – хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду – надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам – самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания… повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное – все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем – так схулиганить мог только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование… чем они и кормятся… Да ну их!
Больше скажу: похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, – ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул!
Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу – как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!
Больше скажу: в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах… Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой. "Давай, давай!
По-нашему!" – как сказал бы он.
Думаю, что моя трактовка правильная – хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас – сознаваться в том, в чем другие не сознаются.
А то, что я здесь сказал, оставит о друге моем больше, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.
Я сижу на терассе ахматовской "будки" и гляжу в туманный теплый денек. Но ветерок вдруг дунул холодный, и полетели, вертясь, желтые листочки. Участок наш огражден частоколом из блеклых зеленых реек, местами отломанных. Скольких людей видел я тут, идущих вдоль этого забора, и многих из них уже не увижу. Почему-то вспоминаются они мне у этой ограды исключительно в яркие, теплые вечера. Жизнь, что ли, была такая, когда были живы они?
Почти каждый теплый вечер проходил тут, гуляя, Владимир Соломонович
Бахтин. Веселые, бесшабашные глаза за толстыми стеклами, пухлые губы и картавая, вроде кряканья утки, речь – всегда, впрочем, добродушная. Он был из тех, кто не терпел скуки, считал ее недопустимой виной. Распевал хулиганские песни, собиранию которых посвятил жизнь. Впрочем, не только хулиганских, его толстый том
"Самиздат" включал в себя все, что летало когда-то в нашем воздухе и без него улетело бы навсегда. "Романтические песни" о красавицах и пиратах, студенческие дореволюционные, наши дворовые и лестничные, и стихи несостоявшихся гениев, так и не выпустивших книг, – все он разыскал, собрал, пробил в печать. Теперь за этой книгой охотился весь мир, а Соломоныч, как мы все его звали, был словно ни при чем – шутил, куролесил, весело дружил со всеми, кто жил на литфондовских дачах вокруг.
Теперь иногда говорят: как же мог жить Союз писателей, это казенное советское учреждение, да еще привлекать молодежь? Мог. Благодаря таким, как он. Его скрипучий голос и смех не смолкали в его каморке в конце тусклого коридора. Помню, еще давно, когда меня стало вдруг задевать то, что прежде не задевало: почему это многих моих ровесников уговаривают поехать на съезд писателей, а мне даже не предлагают, я пришел с этим именно к нему, хотя он был каким-то вторым референтом, далеко не главным. Но говорить, как я заранее чувствовал, можно лишь с ним. Он посмотрел на меня, по обычаю склонив голову набок, и тут же бодро сказал:
– Не буду вам рассказывать, чтобы вас не пугать, как становятся делегатами съезда. Но, кроме делегатов, есть еще места для гостей, и я вас пошлю!
И я оказался в Колонном зале, в первый и последний раз, нагляделся на маршалов литературы, сонно и важно восседающих в президиуме, и желание там присутствовать оставило меня навсегда.
– Ну как вы – довольны, Валерий? – насмешливо спросил он меня, когда я вернулся.
– Доволен. Навеки! – бодро ответил я.
– Ну, я рад, что вы все поняли! – улыбнулся он.
А еще спрашивают, как мы тогда жили? Нормально – вот с такими людьми.
Но особенно я его полюбил, когда мы оказались рядом в двух полуразрушенных будках-дачах. С утра неповторимый его голос скрипел то там, то тут: со всеми он был дружен, всеми любим. Как же мы жили тогда, в эпоху непримиримых противоречий? А вот так.
Самым сердечным образом он дружил с людьми, которые были между собой непримиримыми врагами – и добрыми были лишь с ним. И он их обоих любил, искренне и по заслугам. По-разному можно на человека смотреть.
Его любил даже Глеб Горышин в самой своей мрачной поре, видящий вокруг лишь гибель Руси и интриги иноверцев. Но когда он заговаривал о Бахтине, лицо его расцветало (будто Соломоныч был не еврей):
– Прекрасно Володя живет. Веселится, и жена его веселится. Любят всех – и при этом еще и друг друга!
И Глеб, довольный, тряс головой: вот бывает же такое! И ему Бахтин скрасил жизнь.
И Гранин, весьма надменно и привередливо выбирающий спутников для прогулок (приглашенные им могли долго ждать у крыльца, пока он выйдет), не считал зазорным заходить за Бахтиным сам. Можно чваниться, капризничать, водиться лишь с нужными людьми… но все это, холодное, таяло при появлении Владимира Соломоныча. В поле простодушной его доброты было стыдно быть злым, да и невозможно: не к чему было приложить зло. С ним все люди были прелестны и, чуя это, стремились к нему.
И вот однажды они шли в теплых закатных лучах, беседуя, и до меня долетел лишь обрывок бахтинской фразы, от которой вечер сразу заледенел:
– …А первую опухоль у себя под мышкой нащупал я сам.
Потом он ездил в Песочный облучаться и, возвращаясь вечером, проходя у литфондовских дач, все равно беседовал со всеми, словно вернулся с прогулки.
Помню – моя жена, больная и нервная в тот год, вошла улыбаясь:
– Сейчас встретила Владимира Соломоновича у магазина. Всегда мы с ним перешучиваемся. Я ему говорю: "Кто это здесь, в красной рубашоночке?" Он улыбается: "Хорошенький такой?"