Все мы не красавцы | Страница: 19

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мы с Кульчаром, лёжа животами на верхней рее, размотали скрученный парус, и обладатели тельняшки привязали его к мачте внизу. Он сразу надулся ветром и потянул корабль вперёд. Плешь-Рояль поймал ещё ящерицу и изо всех сил бросил её, и она долетела до берега и вверх белым животом упала на мягкий песок.

Я стоял и смотрел, как удаляется остров, а вдали красной черточкой — берег, обрыв, с которого я так недавно, а кажется, так давно, съехал.

А корабль скрипит на волне, а парус хлопает и стреляет на ветру, как бельё, которое вывешивала мама на перилах галереи.

…Под вечер мы увидели впереди корабль.

Половина моря была уже тёмной, а половина ещё светлой, и корабль тот стоял как раз на границе света и тьмы.

Плешь-Рояль оживился, надел на глаз чёрную бархатную повязку, которой в обычное время чистили сапоги, потом порвал на груди рубаху — на всякий случай, чтобы не порвали её в драке. Кульчар проверял ржавые абордажные крюки. Матросы надували длинные резиновые мешки, чтобы, когда начнётся бой, дубасить этими мешками матросов вражеского судна по головам.

Мы тоже вошли в полосу штиля, но продолжали ещё двигаться по инерции. Я стоял, вцепившись в поручни, готовый к прыжку с первым ударом бортов.

И тут мы увидели чёрный флаг и узнали знаменитый фрегат под названием «Верное дело».

— Эх вы, неудачники! — закричал нам в рупор капитан «Верного дела» Санафант. — Что, удалось распутать горошек и выпустить всех ящериц на берег? Если бы мы не попали в штиль — никогда в жизни вам бы нас не догнать!

— Но вы всё же попали в штиль, — сказал Плешь-Рояль усмехаясь.

Граница света и тьмы подвигалась, и скоро всё вокруг стало тёмным…

Я проснулся среди ночи от жалости к Плешь-Роялю и его людям.

Я решил прокрасться на корабль Санафанта, взять у него карту и отдать Плешь-Роялю.

В полной темноте я нащупал руками лестницу и вылез по ней на палубу.

Меня охватил страх — не перед какими-то там пиратами «Верного дела», а страх гораздо более глубокий.

Не было видно ничего. Ничто не говорило о том, что я на палубе корабля, а не в каком-нибудь тёмном чулане.

Я наткнулся, кажется, на мачту и быстро полез по ней вверх, — может, хоть с высоты я увижу какой-нибудь дальний огонёк.

Я всё ещё лез вверх и вдруг услышал громкий визгливый смех. Я сразу же оказался на земле, увидел себя в парке. Был холодный, сырой вечер, и наша соседка в стороне, возле кустов, в которых начинал уже запутываться туман, стояла в толпе своих толстых подруг и, закатив глаза, высоко поднимая ноги и руки, как обычно, изображала меня. Я повернулся и, задыхаясь слезами и обидой, прошёл через заросший мягким мхом мост, поднялся на холодную веранду, взял белую банку молока, отставшую от клеёнки с лёгким шелестом.

Гулкий объём банки усиливал шум прерывистого моего дыхания и редкие звуки глотанья.


Как чётко я помню то одинокое лето в Пушкине!

Помню — я пришёл в контору к отцу и долго его жду. Я сижу в полутёмном кабинете, в зеленоватом свете оконных стёкол. Чёрный кожаный диван холодит мои голые ноги. И не помню, кто тут только что был. Помню лишь ощущение: кто-то ушёл и должен вернуться. Я сижу на холодном кожаном диване в полутьме, в свете зелёных стёкол, и вдруг меня охватывает странное оцепенение, и я только думаю напряжённо:

«Ну, ещё немножко, ещё бы немножко никто не входил. Сейчас, вот сейчас что-то важное должно произойти!..» И вот является то, что вроде бы так просто, но, если вдуматься, так странно: «А ведь я существую!.. Я есть!»


Потом я снова погружался в свои фантазии: то оказывался вдруг в огромной комнате, устроенной под потолком нашей квартиры, и вот я въезжаю туда на мотоцикле, и какие-то тихие, полупрозрачные люди бегут выполнять мои приказания.

Потом я вдруг оказывался среди пиратов: всё было странно и вместе с тем — так реально. Я точно, например, знал, что капитана зовут Санафант.

И снова я ходил, не видя ничего вокруг, размахивая руками, высоко поднимая ноги, выкатив глаза, пока чей-нибудь смех не возвращал меня на землю.

Потом мы вернулись в город.

Я побродил по квартире, казавшейся с отвычки большой и высокой, и вышел в наш двор-колодец, освещённый солнцем.

У стены возле наваленных досок стоял мой друг Толик.

Кивнув, он непонятно сказал: «Сейчас!» — и побежал зачем-то к себе домой. Через минуту он вылез из своего окна на доски, держа в одной руке включённый в комнате паяльник и брякающую жестяную коробку.

Подоконник, продавленный его рукой, через некоторое время выстрелил, подбросив фонтанчик ржавой шелухи, и шелуха эта стала с шорохом съезжать по жести.

Мы возвращались домой, ходили в школу, ещё куда-нибудь, но мне эта работа на досках представляется в памяти моей непрерывной.

Собрали мы маленький приёмник и сразу, как мне кажется, стали делать трёхламповый, на шасси. Светило солнце или, переламываясь, неслись через двор тёмные тени облаков — мы всё работали, ничего не замечая.

Помню, как раз в это время перекрывали у нашего дома крышу и стоял весь день звон деревянных молотков по светло-серому кровельному железу.

И этот непрерывный звон как-то ещё больше нас заводил. Рабочие заканчивали дела, мы оставались во дворе одни, подходили к деревянному верстаку, собранному в углу двора, и большими деревянными молотками выгибали на уголке маленькую алюминиевую коробку шасси. До сих пор вижу, как отлетают от алюминия чешуйки, как уходит — именно уходит — под ударами матовость со сгиба.

Потом начинаем паять схему: блестящая блямбочка олова, отражающая и удлиняющая наши лица, постепенно мутнеет, тускнеет, а тут ещё нетерпеливый Толик быстро слюнит палец, трогает её, и она, зашипев, застывает — мутная, сплющенная, с отпечатком кожи на ней.

И начало нашей работы, которой мы потом занимались всю жизнь, именно здесь: мы сидим с Толиком на досках, и тени облаков, переламываясь, несутся через наш двор, но мы не думаем о них, а только, не поднимая головы, держа паяльник на весу, ждём, когда опять посветлеет. И вот постепенно, как освещение в кино, возвращается дневной свет, и вот уже схема в перевёрнутой коробке шасси снова становится цветной: маленькие красные цилиндрики сопротивлений, чёрно-жёлтые, змеиной окраски, провода…

Но главным удовольствием моим тогда было ходить: выйти из дома и быстро идти по улицам без определённой оправдательной цели, но с горячей целью внутренней, заставляющей меня дрожать и таиться!

Я ещё точно не знал, куда я пойду. Я только точно знал, что пойду туда, куда захочу!

Каким это было счастьем — стоять на тихом солнечном углу и по мельчайшим, необъяснимым толчкам определять, куда пойти — налево или направо. И вдруг ухватить, и пойти, и чувствовать с наслаждением — точно, сюда! Вроде бы случайно, но совершалось самое важное: я начинал сам чувствовать жизнь, и хорошо, что мне никто не мешал.