Лобок у учительницы оказался совсем не бритым а, наоборот, лохматым и рыжеватым и не очень ровным, но зато он мне пришелся по вкусу куда больше холодной и гладкой поверхности Иркиного живота. А еще мне понравилось, как Раиса Валерьевна, в смысле, просто Рая, стонала и извивалась в моих судорожных, но многоопытных уже объятиях, и вся была мокрая и пахло от нее тоже по-другому, а не просто бездушной резиной, как от моей прошлой постоянной партнерши. А потом, когда она, измученная собственной страстностью и пораженная моей недетской умелостью, ревниво поинтересовалась о том, кто так качественно обучил меня столь непростой науке, я не ответил, изобразив на лице подобие смущения, но внутренне усмехнулся, мысленно произнеся слова благодарности своей прежней избраннице, своей безотказной Дырке с температурой окружающей среды.
А еще через два дня вернулись шнурки, отец с мамой, и мы с Мараткой их поехали встречать на вокзал, потому что они купили в Мелитополе четыре ведра черешни на компоты, и ее надо было дотащить до Реутова. К тому времени мы уже задружились с братом по новой, так как на следующий день после его предательства и моего зловещего убийства я отрезал кусок велосипедной шины, обезжирил ее уайт-спиритом, намазал клеем «Суперцемент» и аккуратно заклеил все резаные и колотые раны по всей резиновой Иркиной поверхности. Эту работу я делал не спеша, подравнивая концы резины и подпиливая края надфилечком, чтобы получилось по возможности незаметней. В тот же день я напустил свежего воздуха в резиновую Иркину душу, приладил, как сумел, к резиновой черепушке оторванный мной белый синтетический локон и преподнес то, что получилось, в постоянный подарок младшему брату Маратке, в вечное его пользование в связи с полной дальнейшей для меня ненадобностью. Я ведь не только мужчина, но и как-никак старший брат. Верно?
Я народный артист, и я умер. Но до того момента — я имею в виду момент внезапной остановки сердца — я отличался крепчайшим здоровьем и отменной работоспособностью. И сердечная мышца моя всегда была в полном порядке — настолько, что порой я с трудом вспоминал вообще о ее существовании в глубине собственного энергичного организма, поскольку потребности приложить к себе ухо, чтобы лучше вслушаться в неслышные удары отлаженного и хорошо смазанного внутреннего механизма, у меня не возникало ни разу, сколько себя помню. Я хотел сказать, помнил…
И здесь, в малопонятном пока, но довольно приятном месте, где очутился спустя непродолжительное время, я также готов трудиться с утра и до вечера, но местное времяисчисление носит характер весьма и весьма относительный и, насколько я успел заметить, измеряется вообще не сутками и часами, разбиваемыми по обыкновению на еще более мелкие временные промежутки, а ощущениями собственных иллюзорных состояний, каковые определяются уже совершенно иными рецепторами. И вообще, когда я говорю «я», то, скорее всего, имею в виду то, что осталось от меня прошлого, в определенном смысле — живого. Другими словами, от того самого себя, которого можно было пощупать под оболочкой, пощекотать там же в произвольно выбранном месте тому, которому можно было, угодливо улыбаясь, отпустить пару всегда заслуженных комплиментов и которого, наконец, можно послать было куда подальше, но исключительно в самых благожелательных интонациях, благоговея при этом от счастья быть допущенным до такой дружеской или родственной возможности. Не могу сказать, что оболочка нынешняя мне совсем уж не по вкусу — что-то в этом все же есть такое правильное и недобранное за прошлый отчетный период: и свой изыск, и линия своя, и даже, в определенном смысле, грация, хотя и нет должного, в привычном понимании, костюма. Есть и другое неплохое: легкость пространственных перемещений, включая орбитальные, правда, такое им определение я придумал сам — так, мне показалось, проще будет с самого начала расставить объяснительные мотивы малозначимости прошлого обитания на нижней орбите, на той самой, где чешутся, хвалят и посылают.
Я здесь человек новый. То есть я здесь из вновь прибывших. Человек — это я оговорился, это — вновь оттуда, где, кроме просто человека, есть и матерые человечища, и глыбы, и, если поискать, то найдутся и другие пароходы, самолеты и всякие добрые дела. Здесь же — другой порядок вещей и событий. Самих, как таковых, вещей просто нет никаких, есть нематериальные заменители, воздействующие на нематериальное зрение. Ну а события определяются изменениями внутренних состояний, в основном, путешествиями на орбиты. Я с первого же дня понял, что нижняя орбита — моя. И в ответ сразу дали понять, не знаю каким способом, что мне разрешено — высветилось нечто согласительное вблизи оболочки — заслужил, мол, пользуйся.
Я и приступил. Это был театр уже настоящий, без разучивания текстов и покупки входных билетов. Без званий и ролей. Без обозначения жанров и авторских гонораров. Без партера и галерки. Без декораций и пожарного за кулисами. Без парика, грима и подложных грудей. Без специальной режиссуры и актерского мастерства. Зато все на страстях. И это перекрывало собою все предыдущее, потому что было подлинным. Подлинным и разрешенным мне отныне. И в этом было наслаждение и была суть.
Кроме одного. Был один непокой, что не давал мне без осадка растворить себя в новом прозрачном почти пространстве. Более того, не могу объяснить даже такой, казалось бы, совершенно простой вещи: откуда взялся он здесь — источник моего нынешнего непокоя, в то время, когда отсутствуют порождающие его начала, вовсе отсутствуют, просто не имеются в наличии: тело целиком, включая мозг, кости, жилы, вены для курсирования кровяных потоков, глазные яблоки, залысину, хромоту на правой протезной ноге и прочую человечью сукровицу. Что касается зрения и умения мыслить, то как будто ничего не изменилось, по большому счету: просто видеться стало многое теперь по-другому, с другим приближением и в силу иных вожделений, нетелесных. Более того, я неоднократно поначалу возвращался к просмотру собственной смерти, словно репетировал свой уход оттуда, из той финальной мизансцены прошлого состояния, где и нарвался на догнавшее меня чувство. Догнавшее и добившее, несмотря на защиту в виде так ладно пригнанного к телу сердечного насоса. Здоровье мое всегда было, как у быка, и это знали все вокруг. А это значит, что и сердце было той же самой силы — бычье.
— Вам бы шпалы гнуть, Юрий Зиновьич, иль молотобойца сыграть где, — частенько шутили за кулисами, там, где рабочие сцены отирались постоянно, пожарный наш дежурил и еще кто-то театрально так бомжевал постоянно; один все время повторял эти слова вдогонку, не помню точно кто, но с восхищением сообщал, с искренней теплотой в голосе, не в насмешку. Да и при чем тут насмешка — кто бы попробовал, посмотрел бы я на такого смельчака…
…Да нет, и правда, ужас сколько силы в нем было, в Юрий Зиновьиче, несмотря что сам щуплый. К концу второго действия, к примеру, в «Четырех Любовях», помню, после как он там умирает, в смысле почти умирает на сцене по ходу действия пьесы и в одну точку все время смотрит, а на глазах настоящие слезы, да так, что другие играть не могут, кто с ним в соседних ролях: и Войтович, и Фридлянд, и даже молодая эта, как ее, черненькая такая, Минасова — сами тоже слезить начинают от такого совместного проникания в образ, да и я за кулисами тоже удержать мокрое на глазах не могу, отойду в темное место и реву всегда в этот кусок действия. Так я потом его спрашиваю, уже после цветов всех и оваций: домой, Юрий Зиновьич, отдыхать, мол? Какой там отдыхать, говорит, сейчас запись на телевидении, а потом ночная смена на натуре. И пойдет себе, а сам улыбается. Помогай, говорю, Господь, вдогонку ему добавляю. На войне когда был, тоже так говорил всегда: и перед нашим артобстрелом и во время ихнего. А на другой день как будто и не было ничего: ни ночных этих его съемок, ни телевидения, а с одиннадцати смотрю — сидит на репетиции. Главный с ним уважительно так, как всегда: что, мол, Юрий Зиновьевич, по такому-то поводу думаете и по такому-то. И он не спеша так отвечает, раздумчиво и основательно, будто выспался, выбрился дочиста, напился кофию со сливочками, и его в театр после этого привезли. Одно слово — народный артист, знаменитость, чего там…