В критических разговорах — с тех пор, как они стали формально бесцензурными, без ограничений и табу (в быту это называется беспределом), — смысл и сущность литературы и литераторства определяются как угодно, только бы не так, как раньше: мол, учебник жизни, зеркало, которое тянут по грязной дороге, «инженеры человеческих душ», «не врачи, а боль» и т. п.
Наиболее теперь распространено и уважаемо определение сути этого древнего двустороннего занятия (писания и чтения) — игра. При этом имеется в виду всё игровое разнообразие, доступное изготовителям и потребителям «текстов» (теперь всё «текст»: и бунинский «В Париже», и криминальный лубок, и стилизация для культурных риэлтеров): играют в смыслы слов, в сюжеты и идеи, играют в писательство и читательство. Высший класс — когда игра становится ловкой пародией, это очень любят западные слависты и отечественные журнальные обозреватели.
Сказать в приличном литературном обществе, что литература была, есть и будет пересказывание придуманных историй из жизни выдуманных людей, причём и люди, и истории создаются по образу и подобию созданных главным Сочинителем, — всё равно что издать в собрании неприличный звук, а то и хуже.
Григорий Ряжский именно сочиняет истории из жизни созданных в его воображении людей и вроде бы не стесняется этого.
Даже если читатель не знает, что автор по профессии кинематографист, он это поймёт сразу. Потому что повести и рассказы Ряжского не просто пересказ неких случаев из жизни и раскладов судьбы, но как бы рассказ своими словами уже снятых — мысленно, но какая ж разница? — фильмов. Выстроенный кадр, свет, монтаж, драматургия в целом сюжете и в каждом эпизоде… Чистое кино.
Особенно чувствуется это в повести «Апперкот». Нехитрый композиционный приём, вполне укладывающийся в известный оборот «вся жизнь промелькнула перед его глазами», отлично работает, если именно жизнь, именно вся и именно мелькает, полная мелочей и случайностей, суеверий и страхов, обыденности и фантазий. Улетел боксёр в нокаут — и судьба уложилась в счет рефери… Вот что значит киноопыт.
Как обычно и бывает, сложнее всего сочинителю дается почти прямой рассказ о себе — так получилось с повестью «Искусство принадлежит народу». А давший название книге «Наркокурьер Лариосик» вызывает вполне обывательское изумление: да откуда ж он это всё знает?! Думаю, ответ таков — в привычке сценариста собирать материал «с запасом».
Как дальше развернётся литературная судьба Григория Ряжского — кто ж знает. Моде он не следует, пишет, этого не скроешь, потому что распирает рассказать свою выдумку. Вызывает уважение и сочувствие. Бог в помощь…
Александр Кабаков
— Один!..
Сразу за яблоневым садом начиналось старое кладбище. Изредка оттуда с резким криком вылетали вороны, черные как сама смерть, притаившаяся где-то там, ниже уровня кладбищенской земли, в промежутке между так и не растворившимся окончательно тленом самой старой из могил и загадочным центром Земли, далеким и горячим. Но чаще оттуда прилетали бабочки, бесшумные и беззащитные. Мама говорила, что бабочки дружат с ангелами и поэтому их нельзя ловить сачком и прокалывать потом иголкой, чтобы устраивать у себя дома колумбарий. Из своего гамака Павлик с интересом наблюдал за их неровным порханьем, пытаясь схватить и хотя бы на долю секунды закрепить взглядом причудливый узор пестрых крылышек. Одна из них, желто-белая, не очень красивая и не особенно большая, внезапно резко подлетела к другой, большой, густо-желто-зеленой, и ловко прилипла к ней своим длинным брюшком. Та поначалу шарахнулась, слегка сбившись со своего, только ей ведомого воздушного курса, но, впрочем, быстро пришла в себя и продолжила свой полет уже с нагрузкой в виде самца, совершающего между небом и землей свое мужское дело. Яблони уже почти отцвели, и каждое легкое дуновение майского ветерка отрывало от них с десяток-другой маленьких ароматных цветков. Часть из них падала Павлику на лицо, щекоча где-то под носом. Замирая, он медленно набирал в легкие воздух и затем резко, что есть силы, выдувал его носом, сразу обеими ноздрями. И тогда цветки взлетали над гамаком, как маленькие белокрылые райские птички, и плавно опускались вниз, цепляясь на мгновенье за траву, а потом проваливаясь ниже, ближе к влажной еще земле. Божья коровка спикировала на перекрученный шнур гамака, опустила прозрачные подкрылки и, аккуратно подтянув их к себе, прикрыла двумя буро-крапчатыми роговыми полушариями. Павлик молниеносно подставил палец, перекрыв путь ее божьего следования. Как ни в чем не бывало, не относясь, по всей вероятности, к Павликову пальцу, как к серьезному препятствию на своем пути, коровка деловито забралась на него, собираясь путешествовать дальше. Но пешим ходом дальше не получилось. Вознеся палец вертикально вверх, мальчик старательно затараторил:
— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба, черного и белого, только не горелого…
— Павли-и-и-к! — раздался мамин крик с террасы. — Мой руки, сейчас дедушка Роман вернется, будем ужинать…
К этому моменту божья коровка завершила свое вынужденное восхождение на вершину детского пальца с явным намерением вновь продемонстрировать укладку своих воздухонесущих конструкций, но уже в обратном порядке… да призадумалась…
— Павлик! — на этот раз сердито крикнула мама. — Ну сколько раз я должна тебя звать?
Павлик тяжело вздохнул, пересадил коровку на край гамака и попятился задом в сторону террасы, в последней надежде на участие в божьем запуске в неизвестность теплого майского вечера…
— Два!..
Двор школы жужжал, как пчелиный улей. Переполненные чувствами мамаши и бабушки, сопровождавшие своих редкозубых и слегка испуганных отпрысков до волнующего момента передачи их вместе с букетами осенних цветов в руки строгих, но справедливых руководительниц первых А, Б и В классов, заполнили все пространство перед входными дверями. Павлик беспрестанно вертел головой по сторонам, стараясь прибиться по назначению. Он пытался угадать, какая из этих разных, но чем-то очень похожих друг на друга теток, будет зваться Полиной Альфредовной. Оказалось, что та, крайняя, пожилая, в белом жабо, надетом под строгий пиджак, и с туго стянутым на затылке комком волос, она и будет. Директор школы, старый еврей Семен Ефимович Хозе, произнес чувствительное напутствие будущим ученикам. Из его уст оно звучало, словно музыка, сыгранная учителем не менее пятидесяти раз за время его многолетнего школьного долготерпения. В мудрых глазах его светилась радость. Она, конечно, подвыцвела с годами, но все еще продолжала оставаться искренней. Отчасти старый директор напоминал подслеповатого старика — ветерана войны, который из года в год исполнял на разбитом аккордеоне одну и ту же мелодию, не особенно уже улавливая, насколько извлекаемые им звуки соответствуют перемещению по клавишам сухих, с артрозными шишками пальцев. Просто в этом здании красно-бурого кирпича прошла вся его жизнь. Ту, поначалу малолетнюю и босоногую, затем школьную, позже перешедшую в студенческую, часть этой жизни он никогда не вспоминал, да и не мог уже вспомнить. Последние несколько десятков лет смысл его жизни укладывался в каждодневный промежуток между семью утра, когда он, слегка прихрамывая и опираясь на палку с собачкой на рукояти, входил в свой директорский кабинет, и вечерними часами, когда он, покидая свою святыню, самолично делал два привычных оборота ключом. Шли годы, но он не хотел и не умел жить иначе. И все, включая его детей и внуков, его многочисленных учеников, ставших уже бабушками и дедушками, и их детей, которые тоже давно стали родителями, знали, что старый Семен Ефимович умрет на работе, то есть, в этой самой школе. Так оно через пару лет и случилось. Старик умер прямо на заседании педсовета. Неизвестным для всех образом директором после него стал школьный военрук…