Но даже сам Гитлер не верил, что в таких интимных вопросах юридические санкции могут быть эффективны. И был прав. Число новорожденных арийских младенцев не росло. Зато распространился разврат, участились супружеские измены и то, что бабушка называла «самым тяжким грехом», — особенно когда народ понял, что из германского уголовного кодекса в 1937 году, по личному указанию фюрера, усчезло наказание за супружескую неверность. Немецкая церковь — и католическая, и протестантская — и тогда смолчала. Может быть, в благодарность за «полное понимание», которое выражалось в том, что нацистская пропаганда закрывала глаза на многочисленные случаи «сексуальной активности священников» по отношению как к женщинам, так и к юношам.
С тех пор как Гитлер окончательно поработил страну, церковь в Германии хранила последовательное молчание «по всем наиважнейшим вопросам». Так прокомментировал это отец. И «по вопросу неконтролируемых зачатий, и по вопросу контролируемых убийств». И это при том, что глава государства демонстративно отрицал религию, называя ее чистой воды мистикой и оккультизмом. Но об этом отец никогда при бабушке не говорил.
А мать во время таких дискуссий хранила молчание. И лишь шептала дочери на ухо, что важнее всего любовь. Что только ее и стоит ждать. А когда любовь придет, дочь — безошибочно — почувствует прекрасное и даже неодолимое желание. Почувствует. Наверняка. Самое прекрасное. И самое важное желание. И ему следует подчиниться. Так, как подчинилась в свое время она сама.
Она резко отвернулась и подошла к амвону. Широко расставив ноги и опершись о балюстраду, начала фотографировать.
Молящийся солдат. Правой рукой он сжимал культю — все, что осталось от левой. В каске у его ног дрожал огонек горящей свечи. Заплаканная девчушка с забинтованной рукой сидела рядом на горшке. В нескольких метрах от них — старушка в шубе и соломенной шляпке гладила сидевшего у нее на коленях худющего кота с одним ухом. Рядом с ней читал, перебирая четки, мужчина. За его спиной в кресле сидел священник в огромных очках и с сигаретой в зубах и исповедовал стоявшую перед ним на коленях монахиню. Рядом, под крестом, трое. Прижались друг к другу, низко опустили головы. Словно Святая Троица, смиренно ожидающая казни.
Она узнала лицо Лукаса...
Когда вчера, прижимая к себе чемодан, она подошла к дверям, мать ждала ее с ножницами в руке. У ног матери, в металлическом корытце, лежал мундир бойца гитлерюгенда.
— Состриги ему волосы, одень в этот мундир и завяжи повязкой глаза. Повязку надень до того, как он выберется на поверхность. Поняла? До того! Иначе ослепнет. Повтори, что надо сделать! — кричала мать, протягивая ей свернутую в рулон черную ткань.
Она повторила, вернее, прокричала, как мать. Потом подбежала к серванту у выхода из гостиной. Упираясь спиной, отодвинула его. На мгновение забежала на кухню. Из ящика буфета вытащила топорик для отбивания мяса. Вставила острие в щель между половицами. Подняла покрытую паркетом квадратную крышку. Встала с колен и погасила свет. Потом легла на пол и медленно заползла в клетку. Лукас, скорчившись, прижимался спиной к стене. Она нашла его голову. В темноте начала торопливо состригать ему волосы. Оба молчали. Он послушно подставлял ей голову и целовал руку, когда та оказывалась рядом с его губами. Она сняла с него ботинки. Расстегнула брюки, стащила их и, стоя на коленях, положила перед ним шерстяной мундир. Он понимал все без слов. Убедившись, что он оделся, она плотно завязала ему повязкой глаза. И подтолкнула вперед. Мать, стоявшая у выхода из тайника, подала ему руку и вытащила наружу. Усадив на пол, она застегнула пуговицы мундира. Еще крепче, для верности, затянула повязку на глазах. Встала перед ним на колени. Гладила его по голове и плакала. Через минуту они вышли на улицу и смешались с толпой бегущих в страхе людей.
Первый вой сирен раздался без пятнадцати десять вечера. Мать ожидала налетов уже давно. В глубине души она наивно надеялась, что при таком числе беженцев с востока англичане и американцы из соображений гуманности не станут бомбить полный женщин и детей город. Видимо, успокаивала себя таким образом не только она, но и самый главный человек в Дрездене, гауляйтер Мартин Мучман. Мать бродила по городу, выискивая укромные места, где можно спрятаться. Настоящих бомбоубежищ было всего несколько. Однако это не помешало Мучману – что ни для кого не стало секретом – приказать построить для себя частный бункер на Комениусштрассе, 32. Населению следовало — по мнению властей — прятаться в подвалах. Но подвал их дома еще несколько месяцев назад затопило водой из лопнувших труб. По ночам, когда температура опускалась ниже нуля, вода замерзала.
Они побежали за толпой. У входа в первое бомбоубежище на углу улицы Бетховена бурлило целое море перепуганных людей. Не было и речи о том, чтобы пробиться внутрь. Они услышали гул приближавшихся самолетов. В самом начале одиннадцатого ясное в тот вечер небо над Дрезденом озарили мириады огней, похожих на огромные огненные шары. Вдруг стало светло как днем. Они знали, что через мгновение налетят бомбардировщики. И побежали по узкой улочке в центр, в сторону церкви Фрауэнкирхе. В одной руке она держала чемодан, в другой — руку Лукаса. Неожиданно они наткнулись на заграждение из пожарных машин, стоявших поперек улицы. Повернули обратно. Она слышала за спиной гул приближавшихся самолетов и взрывы бомб. Ей было страшно. Мать закричала, что «им обязательно нужно» в бомбоубежище в конце Анненштрассе. Это было единственное убежище поблизости. В самом начале улицы, возле церкви Анненкирхе, мать упала и ударилась лицом о покрытый грязью обледеневший сугроб. Она помогла матери встать. Церковные двери были распахнуты настежь. Они забежали и остановились у бокового алтаря, справа от главного входа. Она помнила, как мать переставила стоявшую там деревянную скамью перпендикулярно стене, чемоданами забарикадировав доступ к угловой пристройке. Мать перенесла туда Лукаса на руках и, сорвав с его глаз повязку, положила мальчика на покрытый соломой пол.
— Священники Анненкирхе были предусмотрительнее, чем гауляйтер Матрин Мучман и банда его продажных чинуш, — услышала она голос матери.
Та велела ей лечь рядом с мальчиком и накрыла их одеялом. Ей было страшно. Еще никогда в жизни она так не боялась. Она помнила, как прижимала к себе Лукаса и без конца повторяла вслух строчки из Рильке, умоляя словами поэта о том, чтобы наступила тишина. При каждом новом взрыве она все громче просила тишины. Через несколько минут и Лукас стал повторять за ней эти строчки как молитву.
Молиться она не могла себя заставить. Даже здесь, в таком месте, в такую минуту. И в таком состоянии. Эти страшные, с ее точки зрения, идолопоклоннические строки, которые она должна была учить в школе на уроках религии, забылись сразу после того, как она ответила урок учителю. Как и рифмованные речевки, прославлявшие фюрера, которые они хором повторяли на утренней перекличке каждый день перед началом уроков. Она не верила в фюрера, в верховного Вождя, чей культ было запрещено ставить под сомнение. Потому не верила и в Бога. Это вовсе не означало, что она утратили веру из-за страданий, которые испытала за все эти годы с начала войны. Она разуверилась в Боге не из-за разочарования, обиды или протеста и не в отместку за то, что Он допустил все это, то ли вообще оставив их, то ли повернувшись к миру спиной именно в тот момент, когда мир нуждался в Нем более всего. Как раз это и было бы, по ее мнению, отрицанием веры — и еще большим лицемерием, чем молиться в минуту смертельного страха. Все последние годы она наблюдала, да и сама испытывала, страдания, вызванные поведением людей, которые руководствовались исключительно безграничным, слепым страхом перед наказанием за неподчинение команде, приказу или заповеди. Отец научил ее по-умному сомневаться — в особенности в том, что бездумно повторяли окружающие — и задавать вопросы. А мать, вслед за своей матерью, явила пример того, что значит «не жить на коленях».