Точно так же, совершенно по-другому, представлялся ему их первый разговор. Сколько раз он в мыслях проигрывал его! Он знал, что скажет вначале, о чем спросит и даже как спросит. Иногда он знал даже ее ответы. А теперь? Теперь он толком не помнит, что сказал ей минуту назад. Но зато помнит, какой у нее голос. Низкий, тихий, чувственный, встревоженный, скорее девичий, чем женский. И печальный. Точно такой, какой он и представлял. Единственное, чего он не ожидал, было характерное «р», раскатистое, грассирующее. Такое явно французское.
В принципе этого-то он должен был ожидать. После пяти лет учебы на романском факультете, оконченного с отличием, должно было остаться горловое, грассирующее «р». Он ведь, как только узнал, чем профессионально занимается Эмилия, стал учить французский. Ей он, правда, в этом не признался и еще какое-то время не признается. Он купил в книжном на рынке учебники, кассеты для автомашины, компакт-диски для дома и кабинета и каждый день читает, делает все заданные упражнения, слушает и повторяет произношение, заучивает наизусть слова и громко произносит их. «Р» у него еще кошмарное. Но он работает над ним. Учится в машине, вечером в музее, дома перед сном. Однажды он напишет ей длинное письмо на французском. Не какой-нибудь там мейл! Настоящее письмо! Которое можно взять в руки, погладить, понюхать, облить вином или жасминовым чаем, прикоснуться губами, спрятать под подушку или в коробку, перевязанную ленточкой, положить в сумку, омочить слезами или порвать в клочки. На настоящей бумаге, написанное настоящим вечным пером. Начнет он с фразы, которую пока не решился написать ей по-польски: «Je suis heureux que tu sois la…» Я счастлив, что ты есть…
Как это она произнесла? «Но сегодня ты захочешь, пррравда?» Да, он захочет! Пррравда! Oui, c'est vrail Правда!
Марцин положил трубку и вышел из каморки. На лестнице он задержался, повернулся к вахтерше и с улыбкой произнес:
– Пани Ванда, купите себе новый телефон. Какой вам больше всего понравится. Выпишите только копию чека на музей и принесите мне. Тот, что в вашей комнатке, наверное, еще довоенный?
Вахтерша погасила сигарету в металлической пепельнице и, достав из кармана халата гигиеническую салфетку, сказала:
– Довоенная – это я, пан директор. А телефон хороший, только пару раз он у меня упал на пол, ну и потрескался. А у вас на лбу какие-то каракули. Видать, вы вспотели и оперлись лысиной на мой календарь. Давайте я вам вытру.
Марцин молча наклонил к ней голову.
– Вы сегодня, пан директор, какой-то не такой, – говорила она, вытирая ему салфеткой лоб. – На мой взгляд, вы лет на пять помолодели. Без галстука вам лучше. Мой покойный муж галстук надел только в костел, когда со мной венчался, а потом ни разу. До самой смерти так больше и не надевал. На крестины и на похороны тоже. Такой был упрямый, хотя и не гураль, а с Поморья. Еще минуточку, пан директор, уже почти не видно. Но в гробу я на него галстук надела. Чтоб там, наверху, он был такой же элегантный, какой был со мной перед алтарем. Ну, вот и все, пан директор. Можете опять показываться красивым женщинам. – Она удовлетворенно оглядела его и сразу же зашептала, нервно оглядываясь, чтобы убедиться, что никто не подслушивает: – А та учительница, что была у нас и с вами на лестнице разговаривала, это Маженка Пюрек, старшая дочка моих соседей напротив. Хорошая девушка, мать говорит – хозяйственная и экономная, со всеми здоровается и на ночь всегда домой приходит. Она у них еще на выданье. А уж красивая, прямо как с картинки. Да вы ж сами видели, – улыбнулась она.
– Спасибо, пани Ванда. Большое спасибо. Если бы не вы, то, наверное, я ходил бы весь день с этой печатью на лбу, прошу прощения, на лысине.
– Да пожалуйста, пан директор. Не за что. А лысина вам идет. Она всем умным идет.
Марцин прошел к себе в кабинет. Сел за стол, пытаясь сосредоточиться на работе. Когда становилось жарко, он подносил руку к горлу, намереваясь распустить галстук, которого не было. И тогда вставал, подходил к окну, открывал, чтобы через несколько минут закрыть, потому что становилось холодно. Хотел заварить свежий чай, забыв, что предыдущий остыл и стоит, нетронутый, на столе. Перекладывал бумаги с места на место, не в состоянии решить, которые из них важнее. Какой ему, к чертовой матери, интерес в установлении «братского сотрудничества» с музеем в Минске! До них там, в Белоруссии, похоже, не дошло, что им пора сменить свой фирменный бланк и перестать смешить народ пованивающими коммунячеством формулировками «Братская и интернациональная». Полнейшая бессмыслица! Звонила Эмилия… Интересно, в Цехоцинеке тоже есть музей?
Он был весь нервный, возбужденный. Включил модем. Через несколько секунд услышал знакомые писки и скрипы. Если бы ему пришлось выбирать любимые звуки, разумеется, кроме музыки, он, без сомнения, выбрал бы те, что издает модем при подключении к Интернету. Он встал из-за стола, закрыл дверь на ключ. Ему хотелось одиночества. Он начал писать.
Эмилия!
Пани Ванда, вахтерша в нашем музее, – это она ответила тебе на звонок, – после нашего разговора вытерла мне со лба пот. Она утверждает, что на вспотевшем лбу у меня была оттиснута какая-то надпись. Не знаю, что там могло быть написано, единственное, что приходит мне на ум, – это твое имя. Им была полна моя голова. Но чтобы сразу проявиться на лбу? И притом с внешней стороны? Если это повторится, я вынужден буду безвылазно сидеть дома, так как в последнее время я так часто думаю о тебе, что эта надпись не должна сходить у меня со лба, а я вовсе не желаю объяснять всем и каждому, кем является для меня Эмилия. Впрочем, до сих пор я и себе не могу ответить на этот вопрос. Знаю только, что ты необыкновенная и очень много значишь для меня.
Кроме того, пани Ванда сказала, что я выгляжу на пять лет моложе. По ее мнению, потому, что сегодня впервые за пять лет на мне не было галстука. Но это не из-за галстука. Пани Ванда ошибается, причем ошибается вдвойне. Галстук вовсе ни при чем, да и пять лет тоже. Речь идет более чем о девяти годах. Возможно, я выгляжу на пять лет моложе – если это правда, никогда в жизни галстук больше не повяжу, – но чувствую я себя примерно так, как чувствовал себя около девяти лет назад. Очень долго я жил в убеждении, что некий день девять лет назад стал первым днем моей жизни. А потом пришел другой день, который я сам признал – совершенно безосновательно – последним. Если бы я рассказал это твоим лошадям в конюшне, они бы уржались.
Потом, когда заболела мама, я покончил с арифметикой и вообще не считал дней. И лишь сегодня, поскольку это произошло, без сомнения, после полуночи, то есть по-настоящему сегодня, я вновь начал их считать. Для уверенности я даже написал себе на левом предплечье жирным маркером большую, видную издалека цифру 1. Чтобы утром, когда проснусь, она напомнила мне, что я чувствовал и какое решение принял ночью. У людей ночью очень часто бывают совершенно иные эмоции, чем утром. Особенно у мужчин.
И в этот новый, исключительный первый день ты мне позвонила!
И я чувствую себя… Боже… чувствую себя отмеченным небывалой наградой. Особенно потому – я понимаю безмерный свой эгоизм, – что ты звонила такая обеспокоенная. Знаешь, ни одна женщина, кроме мамы и старой Секерковой, о которой я тебе уже столько раз писал, ни разу не сказала мне: «Марцин, я так беспокоилась за тебя». Ни одна. Та, из периода между первым и последним днем моей предыдущей жизни, тоже. Быть может, так и должно было быть? Быть может, ждать такого нужно более чем одну жизнь?