Я уже давно чувствую, что иду по следу, но не могу пока найти лисицу. Я обожаю это состояние. Неохота называть его творческим озарением – но по сути это так, по-другому не скажешь. Я думаю, думаю, думаю о тех людях, которых изображают актеры… Я вижу – все правильно, но вместе с тем – все не так, как я хочу. Правильно, но выходит плоско. Достоверно – но скучно. Люди приходят на спектакль за новым. Им нужно напитать свои головы чем-то еще, кроме того, что они уже знают. Но не слишком сложным, иначе они с досадой отвернутся. Они ведь и так устают, эти люди. Они хотят задуматься, но ненадолго. И я работаю для тех, кто не смотрит на сцену бездумно. В то же время есть важная грань, которую нельзя переступать, – если ты сделаешь слишком сложно, от тебя отвернутся с досадой и скажут, что ты сам дурак.
Все, последний светофор перед набережной! Я уже хочу есть. С самого утра я не люблю завтракать. Мне как-то тревожно завтракать одному – даже когда остается время, я все равно не могу спокойно есть, потому что тороплюсь. Все время боюсь куда-то опоздать. Не получаю удовольствия от еды. Я думаю, это из-за пробок – никогда не знаешь, доедешь ли вовремя. Но пересаживаться из машины на метро ни за что не хочу. В машине я нахожусь в своем личном пространстве. Метро для меня – враждебная среда. Толпы чужих мрачных людей. Удивительно, что студентом я любил метро. Наверное, из-за того, что в нем тепло. Да и народу тогда было все-таки меньше. Зато теперь я беру с собой в машину кофе в термосе и бутерброды. Мне нравится приехать туда, куда надо, чуть раньше, встать подальше, где тебя еще никто не видит, и выпить кофе, не пересаживаясь, прямо на водительском сиденье, просто глядя по сторонам. Пить кофе и наблюдать жизнь за стеклами твоей машины. При этом двери машины должны быть закрыты на замок.
Довольно часто я завтракаю в буфетах или в кафе, но в компании – когда это бывает полезно для работы. Настоящий кайф – это когда ты знаешь, что у тебя есть в запасе еще целых десять-пятнадцать минут, и ты можешь посидеть в машине один, ощутить во рту вкус сладкого горячего кофе, и не нужно напрягаться, чтобы выглядеть веселым, энергичным и умным. Ты можешь побыть один со своим плохим или хорошим настроением, со своими мыслями и вообще без мыслей. И выделить-то для этого счастья нужно меньше получаса. Но часто и на эту малость не удается найти времени за целый день. Вот уже лет восемь, как я бешено бегу вперед. Очень успешно, кстати, бегу. Но…
Припарковался, нашлись места почти возле самого здания. Я взглянул на часы. Отлично! Как ни тянулась дорога, а все-таки я приехал по плану. Не облажался. Ну что же, десять минут у меня есть на завтрак – и вперед, к американским конфедератам. К черту ваши утренние сообщения по «бизнес-FM». Тон у вас – будто сводки с фронта и мы отступаем. Меня от голоса Левитана всегда тошнит. Давайте музыку! Я перегнулся через спинку сиденья за термосом. И вдруг ворвалось: «Non! Rien de rien…» Голос, входящий в нутро без проводников.
И тут… будто стрела просвистела возле уха и вонзилась в висок. Беспорядочные стекляшки сошлись в четкий рисунок витража. Я увидел, как невысокая девушка в черном платьице и черной шляпке встала на постеленный мной прямо на асфальт полосатый домотканый коврик, сюда же относим четвертое сентября и старомодное словечко «облажался». Я вспомнил. Закрыл глаза, пальцы на миг перестали крутить крышку термоса. Я выключил Пиаф. Настала тишина. И в этой тишине я отчетливо услышал визг тормозов где-то за углом, а еще – неясный гул нашей студенческой аудитории перед очередной лекцией и дурацкое словечко «облажаться», несущееся почти из всех углов.
Сейчас так уже не говорят, хотя прошло вовсе немного лет, а вот когда я поступил в институт, это слово было слышно в каждой комнате нашего общежития, на каждой лестнице и из каждой курилки. Цель жизни тогда уже намечалась у всех – не облажаться.
Я надкусил бутерброд и стал жевать.
И вдруг увидел себя тогдашнего в церкви. В промокшей ветровке с поднятым воротником, замерзшего, с модной тогда холщовой сумкой на длинной лямке через плечо. Тогда был тоже прохладный день, гораздо более прохладный, чем сегодня. Я был худой. Ужасно худой – от того, что случилось той поздней весной, я не мог есть несколько месяцев, даже дома, в каникулы.
Все наши теснились в центре довольно большого зала вокруг двух высоких помостов, на которых стояли гробы – белые гробы с какими-то финтифлюшками, кистями и позолотой – Лехин отец организовывал это дело по первому разряду. Девчонки ревели в голос. Цветов было не так уж много. Розы стояли в корзинах, как на концерте, – это опять расстарался Лехин отец, а наши цветов принесли мало. После каникул денег у всех было не ахти. Я облажался в том, что не посмел подойти ближе. Я так и остановился у самого входа на проходе. Меня толкали незнакомые люди, а наши, кто знал и видел мое лицо, шептали: «Вадик, уйди!» А кое-кто, кто был не в курсе, наоборот, говорили мне: «Чего ты тут встал? Иди, простись!» Но я все стоял на одном месте – ни взад, ни вперед. Танину мать отливали водой – она причитала и все старалась кинуться на Танин гроб. Бабушку их я не видел, но, судя по тому, как огибали люди какое-то невидимое с моего места пространство – как волны бегущей реки огибают плоский, еле выступающий над поверхностью воды камень, она тоже находилась там. Лехин отец очень суетился. Он был просто Лехина копия – лет через двадцать мой бывший друг стал бы точно таким – высоким и одновременно очень плотным, красным и рукастым. Собственно, Леха был таким и сейчас, наверное, он оставался таким даже в гробу. Его отец в новехоньком черном костюме и ослепительно белой, тоже новой, рубашке без галстука, застегнутой под самый ворот, крутился вокруг гробов и все поправлял что-нибудь, на что падал его взгляд. Он без конца трогал кисти и цветы, выпрямлял свечи, разглаживал покрывала, расставлял людей в каком-то одному ему понятном порядке. Он совсем не мог стоять на месте, руководил и все время всем что-то указывал. Он смахивал с красного лба капли пота и, я хорошо это видел, часто вытирал мясистыми руками бегущие ручьи слез со щек. А Лехину мать я не мог узнать в толпе. Она, наверное, была среди каких-то одинаковых женщин в темных капроновых шарфах и одинаковых черных платьях. Я вспомнил, что Леха как-то рассказывал мне, что у его матери восемь сестер и ни одного брата. Я думаю, это они и были – Лехины тетки. Все одинакового роста, дородные, с темными глазами и бровями. «Деньги-то испортят, а любовь никогда…» – смешно передразнивал Леха своих родственниц, когда на его день рождения они все заваливали его какими-то глупыми подарками, а он, разбирая, кидал презенты на кровати – на мою и свою. Тетки никогда не дарили ему деньги. Все какие-то сувенирчики «со значением». Леха, иронизируя и потешаясь, читал надписи к подаркам вслух. Иногда выходило даже забавно. Потом эта груда подарков либо оказывалась на помойке, либо, что было чаще, Леха передаривал наиболее ценные сувенирчики знакомым девушкам.
Конечно, я облажался в тот день, четвертого сентября. Я не подошел тогда ни к Лехиной матери, ни к отцу. И уж тем более не собирался подходить к бабушке и матери Тани. Ребята говорили, что они обе потом спрашивали, уже, кажется, на сороковой день, знаю ли я, что случилось, и почему не прихожу. Я облажался и в том, что не мог скрыть от ребят свою злость и отмалчивался, не зная, что им сказать и как себя вести. Ребята смотрели на меня, а я видел в их глазах какое-то внутреннее неодобрение. Не знаю, чего они ждали от меня. Что я каждый день стану носить цветы на кладбище, на одну общую новенькую могилку? Может быть, сам лягу рядом с ними под пластмассовые венки?