Триптих. Одиночество в Сети | Страница: 25

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

На кладбище я пошел через несколько часов после похорон. Там уже никого не было. Могильный холмик из желтого песка был весь закрыт венками и букетами цветов. Я стоял и смотрел на белую табличку с ее именем и фамилией. Слез у меня уже не было. Я думал о том, как вынести молчание Бога. Внутри у меня была пустота. На кладбище я пришел без цветов. Мне было все равно. И никаких во мне не было чувств, кроме злобы по отношению к Богу. Но так мне только казалось. Я бросил взгляд на могилу и на венки. Самый большой лежал около креста. На черной ленте я прочитал надпись золотыми буквами: «Ты ведь знаешь, что ты не ушла. Любящие тебя мама и Якуб».

Бывают такие моменты, когда боль до того сильна, что невозможно дышать. Природа придумала хитрый механизм и неоднократно испытала его. Ты задыхаешься, инстинктивно пытаешься справиться с удушьем и на миг забываешь о боли. Потом боишься возвращения удушья и благодаря этому можешь пережить горе. Там, возле могилы, я не мог дышать. Там это случилось со мной впервые.

Удушье — это не единственный отвлекающий механизм. Второй — физическая боль. Но ее ты должен сам причинить себе. Это не должна быть ежедневная боль, сопутствующая отчаянию. Не та, что начинается сразу после пробуждения и которую чувствуешь во всем теле — от кончика ногтя на большом пальце ноги до кончиков волос на макушке. Это должна быть совсем другая боль. Контролируемая и четко локализованная. Причиненная лезвием бритвы или горящей сигаретой. При этом ты замещаешь свое внутреннее страдание физической болью, которую можно локализовать. И тем самым ты перенимаешь над ней контроль.

Потом, в последующие месяцы, мне казалось, что я живу в наказание. Я ненавидел утра. Они напоминали мне, что у ночи бывает конец и что нужно вновь как-то справляться со своими мыслями. Со снами все-таки было легче. Бывало, я неделями не вылезал из постели. А если все-таки вылезал, то для того только, чтобы проверить, действительно ли отец унес из дома всю водку. Иногда мне становилось так плохо, что отец ночью бежал куда-то, где тайно продавали спиртное, приносил бутылки, и мы пили. Тогда я еще не знал названия этому. Теперь-то мне известно: я впал в страшную, гигантскую депрессию.

Отчаяние я превратил в философию. Все, что не было трагическим, безнадежным, душераздирающим, было абсурдно. Абсурдом, например, было есть, чистить зубы, проветривать комнату. Отец мой делал все, чтобы вытащить меня из этой ямы. Первым делом он взял неиспользованный за два года отпуск. Потом отказался от ночных дежурств, чтобы все время быть рядом со мной. Он делал такое, что мне и в голову не пришло бы. Втайне разбавлял водку водой, чтобы я пил, но не так пьянел, брал в библиотеке книги и часами читал их мне, не спрашивал о моих планах на будущее.

Состояние удушья стало повторяться. У меня была астма. Психосоматическая, искуснейшим образом взращенная мозгом астма. Бывали у меня также состояния страха. Поначалу я боялся, что задохнусь. Потом боялся, что задыхаюсь слишком редко и что, наверно, как-нибудь настанет окончательный приступ удушья. Потом уже боялся всего. Я просыпался ночью и боялся. Не могу даже сказать чего. Просто лежишь с широко раскрытыми глазами и обливаешься потом от страха, трясешься от страха и не знаешь, кого или чего ты боишься. С какого-то времени в моей комнате никогда не гасился свет. Иногда я мог заснуть, только если около моей кровати сидел отец.

Примерно через полгода после одной из ночей, во время которой я запивал антидепрессанты водкой, закрашенной, чтобы успокоить отца, лимонадом, я проснулся под респиратором, привязанный к кровати кожаными ремнями. Привез меня сюда отец, который уже не мог смотреть, как я чахну, травя себя всем, что хотя бы на минуту способно пригасить боль и горе. Во время дежурства он загрузил меня, бесчувственного, в свою карету «скорой помощи» и привез в эту психиатрическую больницу.

Представляешь, что он чувствовал при этом?

Официально я приехал сюда на детоксикацию. Маленький гнусный барак с ржавыми решетками на окнах, находящийся на дальней окраине Вроцлава. Кроме горсти разноцветных таблеток утром и вечером, больше всего — должен тебе признаться, хоть я и испытываю от этого стыд, — лечили меня трагедии и описания страданий других людей. Благодаря этому внезапно все то, что случилось со мной, обрело свое место в общей системе. Оно уже не заполняло всецело пространство и мой мозг. Неожиданно наружу вновь прорвались сострадание, жалость и осмысленность существования. В той трясине уныния, абсурда, ненависти и обиды на мир это было как веревка, держась за которую можно было понемножку, постепенно подтягиваться и выбираться наверх.

Сильней всего я ощутил это в тот день, когда в приемную при кабинете, куда я должен был пройти для очередного обследования, медсестра вкатила инвалидную коляску, в которой сидел ксендз Анджей. Так там называли истощенного до предела мужчину, неизменно сидевшего целыми днями в коляске перед зарешеченным окном в конце коридора около уборной.

Здесь же, в приемной, на расстоянии метра от меня, он выглядел как загримированный актер из фильма о концлагере. Наголо обритый, как новобранец, на черепе глубокий шрам длиной в несколько сантиметров. Черная щетина на землистого цвета лице, выступающие кости нижней челюсти, глубокие глазные впадины даже при огромных глазах казались слишком большими, размера этак на два больше, чем положено.

Левая рука у него сползла с подлокотника коляски и безвольно, тяжело свисала. Коротковатый рукав штопаной-перештопаной, покрытой пятнами пижамы задрался, и на предплечье можно было прочесть вытатуированную когда-то черными, а теперь выцветшими чернилами надпись «Бога нет». Неровная и растянутая, выглядела она как неумело накарябанная строчка в тетрадке первоклассника. На коже вокруг надписи было множество красных выпуклых шрамов.

Мужчина сидел в своей коляске прямо напротив и широко раскрытыми глазами рассматривал меня. Я отводил взгляд, а когда через минуту снова поднимал глаза, он все так же неподвижно пялился на меня. Веки его, казалось, никогда не опускаются.

— Да не обращайте на него внимания, — сказала мне медсестра, видя мое замешательство. — Он так смотрит, с тех пор как его к нам привезли. В сочельник будет ровно два года. Он даже спит с открытыми глазами.

Мне было неловко оттого, что она рассказывает о нем, как будто его здесь нет. Она это заметила и, опережая мое замечание, объяснила:

— Он не слышит. Его проверяли, исследовали. Он точно не слышит.

Медсестра встала, передвинула коляску. Теперь мужчина всматривался в стену рядом с моей головой. Дверь кабинета врача открылась, и молодой человек в белом халате сказал:

— Магда, можешь вкатывать ксендза.

Медсестра вскочила, вкатила коляску в узкую комнату, заставленную белыми шкафами. Закрыла дверь и села рядом со мной на скамейку. Закурила сигарету, взяла с подоконника горшок с засохшим желтым папоротником. Горшок был полон окурков.

— А почему вы называете его ксендзом? — поинтересовался я.

— Так он действительно ксендз. Формально он до сих пор остается ксендзом. Только теперь он как овощ. И таким останется.