— Не скажу я этого, Ванюша, нужен ты мне, — присела рядышком великая княгиня.
— Не государыней тебя видеть хочу, Елена, а бабой обыкновенной, — признался конюший. — Такой, когда впервые тебя познавал. Помнишь ли? Не позабыла?
— Разве такое забудется, Ваня, — сладко улыбнулась великая княгиня.
— А ежели не позабыла, тогда зачем меня заставила клятву нарушить?
— А пошто ты клятву без моего ведома давал и от моего имени?
— Я всегда считал, Елена Васильевна, что мы с тобой заединщики.
— Прежней быть, Иван Федорович, я не смогу. Иная у меня доля, я — мать русского государя и матерая вдова. А потому повелеваю тебе: ежели ладить со мной хочешь, — чуть понизила голос Елена Васильевна, — казни государевых изменников, а потом можешь прийти в великокняжеские покои и взять меня как бабу обыкновенную. Ждать тебя буду. А теперь пойду я, душно у тебя в горнице и смрадом пахнет.
Сторонников князя Андрея старицкого повязали на следующую ночь. Дружинники ходили по дворам, прилюдно зачитывали указ московской государыни, а потом, заломав руки хозяину дома, волокли его к телеге.
К утру Боровицкая башня была полна горемычных, а заспанный глашатай с Лобного места известил о том, что мятежники и сторонники старицкого князя будут пытаны и казнены торговой казнью.
А вечером на площадь вывели первых мятежников. В рваной одежде, с опухшими губами, они все казались на одно лицо, даже походки у них были одинаковые — колодники едва волочили ноги, и чугун злорадно позванивал на их стопах.
Первым казнили князя Андрея Палецкого.
Палач — неказистый плешивый детина, прозванный Грибом за вечную плесень под носом, без конца сморкался в красное рубище. Наконец, выдавив из себя последнюю соплю, он распорядился сочным басом:
— Штаны подними, дурень!
Андрей Палецкий усмехнулся:
— Дурень, стало быть? А раньше все, бывало, князем называл.
Батоги палач выбирать умел. Каждая ветка была толщиной в палец и длиной в аршин. Они лежали огромной вязанкой подле каждого колодника. Казнь прекращалась только тогда, когда об икры ломалась тридцатая палка. После торговой казни площадь обычно покрывалась множеством щеп, которые тотчас собирались печниками на растопку.
Палач сдобрил палку в крутом рассоле, потом отряхнул ее, описав в воздухе круг, и, не жалея сил, опустил на ноги князя.
Андрей Палецкий поморщился от боли, а потом укорил:
— Слаб ты, палач. Разве так мятежников поучают? За такую работу государыне следовало бы тебя самого выпороть!
Палач стряхнул сморкотину на землю, а потом, как следует примерившись к свежей ране, с размаху опустил палку.
— Что же это за удар такой? — громко жаловался князь Палецкий. — А может быть, государыня своих холопов голодом морит?
Немногие ротозеи, пришедшие поглазеть торговую казнь, довольно хихикали над беспомощностью палача и едко пеняли на его хилый замах, с каким только девок гладить. А детина, рассерженный непокорностью старицкого воеводы, продолжал ломать палки под счет толпы:
— Тринадцать… Девятнадцать… Двадцать семь…
И когда осталась последняя, тридцатая палка, палач неожиданно смилостивился: разломал ее о собственное колено.
— Крепок ты, князь, не каждому дано такое нутро иметь. Ступай себе! Эй, сподручники! — окликнул детина подмастерьев. — Отведите князя с большим бережением до дворца. Да под руки держите, чтобы ненароком не оступился.
— Подите прочь! — отстранился Андрей Палецкий. — Уж как-нибудь сам доковыляю!
Приспустил князь штанины на разбитые голени и похромал к дому.
Торговая казнь продолжалась до самого полудня. Подмастерья каждые полчаса приносили к площади заготовленные батоги, а палач, стряхнув с носа очередную каплю, продолжал лупцевать оступившихся.
Следующим наказанием было битие кнутом. Оно считалось одной из самых страшных казней, и редко кто из приговоренных выдерживал заданное число ударов. Чаще случалось так, что палачи лупили уже по бесчувственному телу.
Гриб любил это наказание и готовился к нему весьма ответственно. Чаще всего он брал с собой свой любимый кнут в шесть аршин, сплетенный из широких полосок кожи и перевязанный для крепости жесткой проволокой. Заканчивался кнут небольшим острым крючком, прозванным колодниками когтем дьявола.
Когда-то Гриб сам был колодником. И его хотели казнить кнутом за смертоубийство — только согласие стать палачом спасло татя от погибели.
Двенадцать лет в сопровождении строгих караульничих он выходил на площадь и угощал кнутом не только разбойников и убивцев, каким когда-то был сам, но и служивых людей, ослушавшихся воли всесильных господ.
Гриб настолько преуспел в своем ремесле, что равного ему не сыскать было во всей Московии. Одним ударом кнута он мог расколоть камень. Не понравившегося ему детину Гриб отделывал так, что тот помирал в мучениях на второй день. Впрочем, за достаточную плату он мог и пощадить наказанного.
Своим мастерством палач щедро делился с многими учениками, которые, познав ремесло, отправлялись в волости и монастыри, где по приказу целовальников [61] и игуменов вершили правду. Но лишь единицы из них достигли того совершенства, каким обладал Гриб.
Когда подошел срок его сидения и караульщики в последний раз сводили его для исполнения приговора, Гриб понял, что менять ремесло ему более не суждено и будет пороть он воров до самой кончины. Вернувшись в башню, палач с тоской посмотрел на чучело, набитое конским волосом, на котором долгие годы отрабатывал удары, и написал прошение великому московскому князю остаться при его милости заплечных дел мастером.
Часом ранее приходил Иван Шигона, который предупредил, что после обедни явится Иван Овчина-Оболенский и важно показать конюшему свое старание, а уж он своего холопа в обиду не даст и непременно поведает государыне о честной службе. Поэтому Гриб не забывал во все стороны вертеть башкой, чтобы еще издали заприметить важного боярина.
Караульщики привели дворян в самый полдень, когда солнце припекало настолько, что даже легкие их кафтаны казались душными телогреями. Мятежники стояли тесно и с ужасом смотрели на палача. Гриб любил эти минуты и казался себе полубогом.
Некоторые время палач наслаждался своей властью, зная, что по движению мизинца караульщики вырвут из толпы строптивого и распнут его на лавке для наказаний.
— Вот ты! — Палач указал глазами на высокого детину с угрюмым ликом и негнущейся шеей. — На бревно его да голову покрепче обручами стяните — так он кричать не сумеет, а боль от того шибче становится.