Дымницы [69] чадили неимоверно, распространяя едкое зловоние во все стороны. Гарь проникала во дворы и стелилась по улицам тяжелым туманом. Ветерок был небольшой, ураган бы сумел управиться с дымом! Сейчас же царский дворец напоминал величественный остров, погруженный в желтую пелену облаков.
Григорий снял шапку, поднялся по лестнице и ступил в Большие палаты.
Иван Васильевич оказался не один: вместе с ним в покоях сидели Афанасий Вяземский, Василий Грязной и Федька Басманов.
Светлица эта была любимым местом отдыха государя: благочинно в ней и радостно. Стены украшали диковинные цветы, которые, стелясь, расползались во все стороны вьюнами. Приметны были цветы с широкими листьями, напоминающие кувшинки, но особую гордость составляла фикусовая пальма, подаренная Ивану итальянскими купцами. Видно, палаты заморскому дереву пришлись по вкусу, и за последние три года пальма так разрослась, что закрывала листьями половину комнаты, а островерхая верхушка ее грозила пробуравить потолок и выбраться в царицыны покои.
В медных коробьях стояли ночники, а у дверей тлели слюдяные фонари.
В огромной золоченой клетке, вцепившись когтями в перекладину, сидел полуторааршинный попугай, который зорко посмотрел на вошедшего и громко крякнул на всю комнату; трудно было понять, с чего это — не то с радости, не то с досады.
— Ты чего, Сигизмунд, зеваешь? — обратился Иван Васильевич к попугаю, и было в этом голосе столько ласки, сколько не перепадало даже его женам.
Этот попугай стал одной из главных привязанностей самодержца, он выторговал его за несколько горстей самоцветов у индийских купцов. Иван прикипел к птице настолько, что частенько брал ее даже в походы.
Попугай был предметом его гордости, казалось, он перенял от хозяина даже характер и сквернословил и бранился не хуже Ивана Васильевича. Именно эта нещадная ругань вызывала у бояр и самодержца неистовый восторг.
Птица платила Ивану взаимной привязанностью и страшно ревновала, если кто-то из бояр подсаживался поближе к государю. Сигизмунд клокотал, гневно кричал, хлопал крыльями, и вельможи тревожно озирались. Каждый из бояр помнил случай, когда один из истопников, дразня попугая, сунул палец между прутьев, и какаду перекусил его с такой легкостью, будто это был высохший лесной орех.
Иван Васильевич назвал попугая в честь польского короля, и не существовало для государя высшего наслаждения, чем слушать, как какаду во всеуслышание орет:
— Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!
Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.
Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.
В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан и без конца умывались, вызывая своей чистоплотностью невольные улыбки.
Иван Васильевич только что помолился и еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые висели на его необъятной широкой груди. У самого пупа болтался зуб Антипия Великого, вправленный в золотую коронку. Государь цеплял его, мучаясь зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее — надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.
— Ждем мы тебя, Малюта, — посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак: — Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со свету сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, навроде того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?
Малюта перехватил взгляд Афанасия Вяземского, вспомнил разговор, который был накануне, и выдохнул:
— Страшиться тебе, Иван Васильевич, надобно, смуту бояре супротив тебя готовят.
Государь поморщился, не то от сказанных слов, не то от зубной боли.
— Так, так, Гришенька, давай расскажи своему государю все как есть.
— Предали тебя бояре, Иван Васильевич, измену готовят! Правлением твоим недовольны и хулу разную на твою голову наводят.
— Кто же предал меня, Гришенька? — ласково вопрошал Иван Васильевич.
— А все зараз! Шуйские, Воротынские, Морозовы, да почитай все древние боярские рода. Беса на тебя напустить хотят, да так, чтобы он забил тебя до смерти. И чтобы самим потом после твоей смерти править. А еще, Иван Васильевич, крамольные речи о государстве твоем ведут. На пытке слуги Шуйских показали, что их хозяева часто шепчутся о том, что-де они породовитее самого государя будут. Хотят свои вотчины обратно вернуть и управлять ими сами, как это дедами заведено было. А наместников в городах, что ты рассадил, — в шею гнать!
— Так-так, Гришенька, рассказывай, — ласково шептал государь.
— А бояре Прозоровские сенных девок ворожбе учат и заставляют царицыны следы заговоренным песком посыпать, чтобы порчу на нее навести. А Иван Шереметев всю казну твою пограбил и к себе в закрома свез.
— Не помогли милосердные кресты, не милует меня господь, а все более наказать хочет, — загоревал царь.
— То не господь, государь, — хмуро отозвался Вяземский Афанасий, — то лихие люди твоей погибели желают. Говорили ж мы тебе, Иван Васильевич, свой орден создавать надобно, а врагов, как язычников, изводить!
— Говори же, Гришенька, какую еще крамолу выведал?
— Государь, страшно и говорить, но в государстве Русском каждый твоей смерти рад будет. Сколько бы ты им добра ни делал, а только они, как змеюки, все тебя ужалить норовят! Шуйские вообще стыда лишились, с Гордеем Циклопом сносятся и подговаривают его беспорядки на Москве чинить, заезжих купцов грабить. А если удастся каптану царицы изловить, то и жизни ее лишить, уж больно им государыня не по нраву. Бояре Буйносовы и Шеины меж собой говорят о том, чтобы надеть на тебя рясу и навечно в монастырь запереть, а коли ты противиться станешь, так и вовсе тайно живота лишить. Говорят, что ты не государь, а срам один, что с таким самодержцем на Русской земле перед иноземными людьми стыд. А иерархи церковные тебя в бесстыдстве обвиняют, говорят, что ты каешься много для того, чтобы еще больше грешить. Шептуны, что при епископах находятся, сказывали мне, будто бы на Церковном Соборе хотят тебя в прелюбодеянии обвинить, а затем и причастия лишить.