Работа над ошибками | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Вы плохо думаете о нашей литературе, Борис Евсеевич! – возразил я.

– Я не думаю, я читаю…

В учительской было пусто, только Елена Павловна сидела, положив голову на ладони, и внимательно наблюдала голубей, которые, утробно перекликаясь, неуклюже бегали по карнизу.

– Андрей Михайлович, – сказала она, не глядя в мою сторону. – Какие у вас планы на лето?

– Никаких…

– Хотите поехать с нами в трудовой лагерь? Свежий воздух, песни у костра, глубокое проникновение в душу подростка…

– А Чугунков? – спросил я.

– Приезжала его законная жена – специально на меня поглядеть, – Казаковцева откинулась на спинке стула, надула щеки и сдвинула брови. – Осмотрела и заявила, что Виталий Сергеевич на лето приговорён к принудительным работам по месту жительства, будет ремонтировать квартиру. Так что осталась я совсем одна, и вы тоже меня бросаете, уходите…

– Ничего не поделаешь: даже с постоянной работы люди уходят. А я человек у вас временный…

– Жаль… Неужели ваш Пустырев сжёг рукопись?

– Кто вам сказал?

– Лёша Ивченко… Бедный увлекающийся мальчик! А я думала, рукописи не горят…

– Это, Елена Павловна, всего лишь девиз…

– Жаль, что всего лишь девиз… Запишите на всякий случай мой домашний телефон. Если подойдёт мама и будет спрашивать, сколько вам лет и кто вы по профессии, говорите: вдовый член-корреспондент предпенсионного возраста… Хорошо?

Елена Павловна поглядела на меня светлыми, похожими на две тающие снежинки глазами. Шрамик на щеке она прикрывала пальцами.

Я прощальной походкой шёл по школьному коридору и вспомнил, как пятнадцать лет назад, победоносно сдав вступительные экзамены в педагогический институт, забежал похвастаться в родную школу, но учителя ещё не возвратились из отпусков, а старенькая уборщица Ефросинья Николаевна – мы её называли «нянечкой» – долго меня не признавала, хотя с последнего звонка не прошло трех месяцев. Я зашёл в свой класс, сел за свою парту… Погоди, а где я сидел? В десятом классе моим соседом был Серёжа Воропаев – это точно. Мы сидели у окна, впереди была свободная парта, а дальше – учительский стол… Теперь вспомнил! Парты у нас были мощные, монолитные и словно покрытые наскальными рисунками, их каждый год закрашивали толстым слоем зеленой краски, но следы поколений, оставленные перочинными ножами и другими острыми предметами, все равно проступали: мальчишечьи и девчоночьи имена, соединённые многозначительными плюсами, прозвища злых учителей, незапоминающиеся формулы… Переходя из класса в класс, мы вырастали из своих парт, как из детской одежды, – и это называлось взрослением. Приветствуя входящего учителя, мы вставали и хлопали откидными крышками – и в этом была какая-то особенная торжественность. Впрочем, минувшее, пройденное, даже если в нем полным-полно ошибок, всегда дорого, потому что невозвратимо…

И вот я (нет, не тогдашний самонадеянный первокурсник, а сегодняшний неполучившийся учитель) спустился в вестибюль и услышал доносившееся из пионерской комнаты металлическое кудахтанье горна: Петя Бабкин объяснялся в любви Вале Рафф. Я заглянул к ним, отобрал у пунцового от натуги и смущения кавалера духовой инструмент и, вспомнив детство, проведённое в пионерском лагере макаронной фабрики, сыграл: «Спать, спать по палатам…» Валя захлопала в ладоши, а Бабкин, к моему удивлению, промолчал.

В метро я думал о девятом классе, о письмах, которых было слишком много в последние дни, о роковой судьбе Пустырева. Прав, обидно прав мой шеф-координатор: Пустыреву не везёт даже после смерти, точно мрачное языческое проклятье тяготеет над этим близоруким, задумчивым учителем-словесником, заслонившим своей грудью… заслонившим… грудью… Словно речь идёт не о тёплой человеческой плоти, а о бетонной стене… Мне иногда кажется, что его жизнь так же не похожа на мою жизнь, как скорбная очередь за блокадным пайком на горластый хвост за импортным шмотьем! И надо быть честным: эту чёртову «коллективку» ребята отдали не мне, а Николаю Ивановичу Пустыреву, в собственные, давно истлевшие руки… Все, что могу сказать!

В полной задумчивости я пересел в автобус, и у самого дома меня победно оштрафовали за безбилетный проезд в городском транспорте.

Возле моего подъезда, на лавочке, в обществе критически настроенных пенсионерок сидел Лёша Ивченко.

– Вот он! – показывая на меня, в один голос объявили старушки. Шеф-координатор вскочил и бросился навстречу.

– Андрей Михайлович, – запинаясь от волнения почти закричал он. – Неужели вы ничего не заметили?! Пустырев сжёг оба экземпляра, а Елена Викентьевна читала почти слепую рукопись!

– Не понял! Подожди, подожди…

– Второй экземпляр не может быть слепым! – горячась, объяснял Ивченко. – Я знаю, я проверял! У меня мама – машинистка… – и он протянул мне пять отпечатанных под копирку машинописных страниц: только на последней бледно-серые буквы разбухали, расплывались и становились совершенно неузнаваемыми.

– Но ведь тогда были другие машинки! – неуверенно возразил я. – Ты на какой печатал?

– На электрической… Но у Шишлова в подсобке есть «Ремингтон», я видел! Поехали! Завхоз сидит до вечера…

Я тоже видел. Довоенный «Ремингтон» – замечательная машинка, в ней есть нечто от изящных конструкций Эйфелевой башни, нечто от изукрашенной гербами чёрной лакированной кареты, а шрифт клавиатуры похож на те буквы, какими прежде писали на бронзовых табличках, прикреплённых к старинным резным дверям. А какое красивое, звонкое слово – «Ре-минг-тон»!..