Вернувшись от телефона к машинке, я снова возложил персты на клавиши, однако ничего, даже отдаленно напоминающего трепет вдохновения, не ощутил, хотя несколько раз глубоко вдыхал и надолго задерживал воздух в легких. Пришлось выпить еще полрюмочки, потом еще… Мои чресла снова наполнились зноем похоти, но сколько я ни дышал, привычной переброски энергии из животного подполья в духовный верх не происходило. И никаких новых идей, кроме желания освободиться от распиравших меня порывов пошлым библейским способом, в голову не залетало. Я вдруг подумал о том, что Инна давно уже состарилась, а может быть, и умерла. И вдруг понял настоящую причину той давней материнской ярости: ведь на вид Инна была ее ровесницей! И еще одну вещь я понял совершенно неожиданно: у разорванной в клочки Инны было такое же, как и у Анки, упругое, зовущее, стремительно сужающееся книзу лоно…
И тут снова, точно стараясь восполнить свое недельное молчание, зазвонил телефон. Это был Любин-Любченко.
– Я все понял, – сказал он. – Это гениально!
– Что вы поняли?
– Все… Нам надо встретиться.
– Когда?
– Как можно быстрее!
– Хорошо, – сказал я, даже радуясь возможности отвлечься от всего этого кошмара. – Через час в ЦДЛ.
Вероятно, от моего тела исходили особые волны, потому что встречные женщины смотрели на меня с волнующим испугом. А в троллейбусе какая-то студентка, которую я зачем-то вообразил себе голой и сладостно изгибающейся, вдруг покраснела как маков цвет и сердито отвернулась к окну…
В холле томился Любин-Любченко. Он сидел у журнального столика, подперев задумчивое лицо кулаками, которых из-за непомерной длины манжет видно не было, и складывалось впечатление, будто теоретик авангарда сидит опершись подбородком о копыта. Увидев меня, он затрепетал, радостно облизываясь, и я с ужасом почувствовал, что его всегда отвратительная масленая улыбка вдруг показалась мне не лишенной приятности. Доехали! Я сунул руку в карман брюк и с ненавистью ущипнул себя за ляжку.
– Ну? – спросил я, подойдя к нему.
– Это гениально! – повторил он. – Вы, конечно, знаете, что в эзотерической философии пустота определяется как то место, которое создано отсутствием вещества, требуемого для строительства небес?
– Амбивалентно, – ответил я.
– Отлично. На саркофаге Сети Первого есть изображение пустоты, представляющее собой полунаполненный сосуд. Чашу… Я сразу понял тонкость названия романа! Но такой глубины даже не предполагал…
– Вестимо, – значительно кивнул я.
– Теперь о чистых страницах. Они – белого цвета. Я даже не буду останавливаться на том, что, по Генону, белый цвет представляет собой духовный центр – Туле, так называемый «белый остров» – страну живых или, если хотите, рай. Кстати, Лойфлер в исследовании о мифических птицах связывает белых птиц с эротизмом… Понимаете?
– Вы меня об этом спрашиваете? – вздрогнул я всем телом.
– Но это еще не все. Чистая страница – это окно в коллективное бессознательное, поэтому, существуя в сознании автора и не существуя на страницах рукописи, роман тем не менее существует в коллективном бессознательном, куда можно проникнуть, распахнув, как окно, книгу… Понимаете?
– Скорее нет, чем да…
– А это практически и нельзя понять, не учитывая новейшие теории, трактующие человеческий мозг как особое считывающее устройство! Таким образом, чистая страница – это прежде всего шифр для выхода сознания в надсознание – к астральным сгусткам информационной энергии, где безусловно есть и сочиненный, но не записанный роман вашего Виктора…
– Трансцендентально…
– Да бросьте! Роман мог быть не только не записан, но даже и не сочинен вообще. Неважно! Главное – это шифр, открывающий тайники астральной информации, где каждый может найти свое. Только за это Виктору нужно поставить памятник напротив Пушкина!
– Не варите козленка в молоке матери его! – ревниво сказал я.
– Я смотрю, вы тоже попали под влияние Акашина: говорите просто его словами! Но это естественно: быть рядом с гением… Надеюсь, вы одобрите название, которое я дал творческому методу, открытому Виктором! Табулизм.
– Почти – бутулизм…
– Ну что вы такое говорите? Это же – от «tabula rasa». Помните, римляне называли так чистую, выскобленную доску? Понимаете? Табулизм – это не просто возносящая нас ввысь энергия чистой страницы, это вообще запрет – табу на любое буквенное фиксирование художественного образа! Любое… В общем, подобно «концу истории» мы подошли к «концу литературы». И в этом гениальность открытия Акашина, равного открытиям Эйнштейна! Теперь-то мне ясен эзотерический смысл слова, сказанного им в прямом эфире! Ничего другого он сказать-то и не мог!
– Не мог, – согласился я.
– Вот именно: экскремент – это символ завершения духовной эволюции, в нашем случае – «конец литературы». Улавливаете? И только теперь я понял подлинный смысл его фразы: «Не вари козленка в молоке матери его…»
– И какой же смысл?
– Боже, я думал, вы умнее. Молоко какого цвета?
– Белого.
– Ну вот! Записывать литературу на бумаге так же недопустимо, это такое же табу, как у древних – запрет на смешанную пищу, на козленка, сваренного в молоке… А это значит, что даже самый невинный знак, начертанный на бумаге, навсегда закрывает нам выход к информационному полю Вселенной! Понятно?
– Теперь – да.
– А мне теперь понятно, почему мудрые американцы предпочли ненаписанный роман Виктора пачкотне этого графомана Чурменяева. Справедливость восторжествовала! Вот и все, что я хотел вам сказать. Я, кстати, написал об этом статью. «Табулизм, или Конец литературы». У нас, конечно, не напечатают… Надежда только на «тамиздат». Но услугами этой бездарности Чурменяева я пользоваться не собираюсь, да он и не согласится: разъярен… Это же пощечина ему и всем подобным! Но вот если вы через Виктора…
– Давайте статью, – кивнул я.
Любин-Любченко протянул мне большой фирменный конверт журнала «Среднее животноводство» со стилизованным барашком в уголке.
– Под псевдонимом? – уточнил я.
– Конечно! – конспиративно облизнулся он. – «Автандил Тургенев».
– Хорошо, – одобрил я. – Но только вы понимаете, что об этом никто знать не должен? Никто!
– Конечно.
– Копия у вас осталась?
– Что вы! Я всегда помню, в какой стране мы живем…
– Вы кому-нибудь об этом вашем открытии уже говорили?
– Нет, вам первому…
– Я прошу вас – не говорите пока никому. Чурменяев может перехватить идею! Он ведь тоже статьи пишет.
– Это исключено! Я лучше откушу себе язык…
Забрав статью и размышляя, чем же Любин-Любченко будет облизываться, если откусит себе язык, я направился к буфету – выпить кофе. По пути я просто утомился принимать бесконечные поздравления от встречных писателей, точно я был счастливым родителем скрипичного вундеркинда, выигравшего международный конкурс. В холле меня перехватил и отвел в сторону Иван Давидович: оказывается, он терпеливо ждал за колонной, пока я закончу разговор с Любиным-Любченко. Взяв меня под локоток, он жарко зашептал, что ни на минуту не переставал верить в победу и чрезвычайно горд своим непосредственным участием в мировом триумфе Акашина! И как раз теперь настало время ненавязчиво довести до общественного сознания, кто конкретно в заснеженной сибирской деревне Щимыти дал жизнь будущему лауреату Бейкеровской премии. Ирискин даже посоветовал издать роман на Западе под настоящей фамилией Виктора, не изуродованной невежественным председателем Щимытинского сельсовета, что, в сущности, явится простым восстановлением исторической справедливости.