— Нет, — упрямо сопротивлялась я. — Любовь живет в нас от рождения, она суть всего живого. Этот драгоценный подарок природы матери…
— А кто был отец? — нетерпеливо перебила Ирма.
Я молчала.
— Кто оплодотворил эту вашу мать-природу, от кого рождается любовь? Где отец, я тебя спрашиваю?
— Бог, что ли? — неуверенно отвечала я.
Ирма уничтожающе вздохнула:
— Без Святого Отца не может породить любовь даже природа-мать. Без него она зачахнет в девках или будет расхищена, опоганена, изнасилована коллективно, после чего не сможет рожать не только любовь, но даже клопов и тараканов. Ее, природу, не обманешь глупыми лозунгами, она от них не понесет.
Расстались мы друзьями, а через месяц получили из Сибири громадную посылку с клюквой, брусникой и сушеными грибами. Сучкоруб писал, что благодаря нашим стараниям тут же вышел замуж и теперь ждет ребенка.
Ирма была уверена, что засекречивания, то есть допуска в первый отдел, ей не получить никогда, но в органах КГБ, как видно, царил такой же бардак, как везде. Летом Ирме удалось съездить по путевке в Германию. Вернулась она оттуда еще более мрачная и замкнутая… и тут пришел допуск. Когда об этом сообщили, ей стало плохо с сердцем. Впервые за долгое время она вскинула на меня свои чужеродные глаза и попросила валидол.
— Мне капут, — прошептала она, и глаза у нее стали такие, будто она услышала свой смертный приговор. Очевидно, она собиралась отвалить в германию, но теперь это стало практически невозможным.
Ту осень мы пропили целиком и полностью, до Нового года включительно. Надвигалась очень суровая зима, и, может быть, наши изношенные организмы загодя учуяли ее приближение, запаниковали, сбились с ритма и поспешили заправиться горючим.
Пьянка началась на овощной базе, куда нас гоняли перебирать гнилой картофель.
В этих мрачных катакомбах было грязно, холодно и тускло. Какая-то особая промозглая сырость пронизывала до костей.
— Трупом пахнет, — приговаривала Ирма. — Они здесь где-то труп закопали.
Я не знала, как пахнут трупы, но воняло действительно чудовищно.
Постоянный обслуживающий персонал, то есть хозяева базы — рабочий класс, — был невменяем. Первую половину дня эти ханурики не понимали ничего вокруг и даже не узнавали друг друга. Они еще пребывали совсем в другой реальности, то есть вовсе вне всякой реальности, а в некоем промежуточном состоянии похмелья — в алкогольных парах и кошмарах.
Эти угловатые грязные призраки копошились по темным углам, точно крысы. К ним бессмысленно было обращаться с вопросами, они уже не понимали человеческой речи, а если реагировали, то крайне агрессивно, злобно и коварно. Они были опасны: могли случайно уронить вам ящик на голову, неожиданно открыть заслонку, чтобы завалить вас картофелем, или просто пырнуть ножом, приняв в своем похмельном бреду за кровного врага. Ножей тут было предостаточно.
Один несчастный мужик с лицом уголовника спал на ходу и работал не просыпаясь. Он подносил нам пустые ящики. Глаза его были широко открыты, но в них отражались только тусклые лампочки. Из приоткрытого рта текла слюна. Но каждый раз, когда хлопала дверь на тугой пружине, эта сомнамбула вскрикивала, будто в нее угодила шальная пуля, роняла ящики себе на ноги и, проснувшись от боли, очумело озиралась вокруг, а потом еще долго монотонно материлась, постепенно засыпая под собственное бормотание. Звали его на итальянский манер — Кобелино.
Командовала ими лихая пропитая бабенка с елочными украшениями в пышно взбитых обесцвеченных волосах. Ее так и звали: Елка. Она тут верховодила, была откровенно довольна собой и собственной жизнью, ерничала, материлась, грубо заигрывала с мужиками и откровенно презирала нас, совслужащих. Раньше она была приемщицей стеклотары в местном винно-водочном центре и поэтому хорошо знала всю эту алкогольную братию и умела ими руководить. Поговаривали, что она миллионерша.
— Моя клиентура любит елочные игрушки. Они у меня как дети. Детский садик, — зловеще ухмылялась она.
К обеду все они заметно оживали. Елка собирала деньги, командировала кого-нибудь в магазин, а потом собственноручно делила содержимое «фаустов» — разливала по стаканам ядовитый портвейн, бормотуху. Руки у нее не дрожали, глазомер был железным, и часто ее специально разыскивали, чтобы она разделила содержимое бутылки на три, четыре или пять равных частей.
— Как в аптеке, — восторженно приговаривала клиентура, принимая от Елки стаканы жадными, трясущимися руками. Многие с трудом подносили стакан к губам, он бился у них в руках, как живой, и зубы клацали о стекло. Некоторые и этого не могли, а лишь плакали, глядя на свой стакан, не решаясь даже дотронуться до него. Елка приходила на помощь, она как младенца обнимала этого дистрофика за шею и бережно подносила к его посинелым губам ядовитое лекарство.
— Если в него не влить, он загнуться может, — объясняла она непосвященным.
В результате возлияний весь этот сброд заметно оживал. Из раздевалки, где они обедали, доносились смех, мат и звуки алкогольного гимна, который они могли орать бесконечно долго.
Приморили, гады, приморили.
Погубили молодость мою,
Золотые кудри поседели,
Я над краем пропасти стою, —
скорбно пели они. Затем вдруг резко меняли интонацию и повторяли то же самое на залихватский манер, с присвистом и надрывом. Интонаций было великое множество — все они были артистами и в поисках аудитории под свой зловещий гимн маршировали на нашу половину.
— Мы люди вольных профессий. Свободные художники! — представился нам живописный уголовничек по кличке Ухо — бандит с раскосыми, шальными глазами и золотыми зубами в ослепительной окаянной улыбке. Он был у них вроде конферансье, ловко провоцировал любую склоку и драку, умело разжигал страсти и мастерски раскалывал на выпивку наших незадачливых баб. Щучке Аллочке он продал однажды икону в серебряном окладе, а потом признался, что она краденая, но тут же в утешение добавил, что концов за иконой не может быть, так как она изъята от жида-отьезженца, который, разумеется, не станет жаловаться. Щучка Аллочка с перепугу чуть не окочурилась, однако икону не вернула, хоть он предлагал ей обменять икону на золотой нательный крест такого же происхождения. Он так заморочил эту несчастную, что она с перепугу с ним даже переспала, после чего долго лечилась от триппера. Этот Ухо был мастер травить всякие байки и анекдоты. Когда потом он в лицах излагал нам историю этой иконы, а также злоключения нашей дуры Аллочки, мы хохотали до упаду. Прекрасно понимая, что в этой гнусной истории, по сути дела, нет ничего смешного, а на месте незадачливой Аллочки могла быть каждая из нас, мы хохотали, не могли не хохотать: уж больно смешно было все это преподано.
Существует мнение, что юмором владеют люди, которые дошли в своих изысканиях до конца, заглянули в бездну, обнаружили, что там ничего нет, и вернулись обратно. Действительно, юмористы подчас народ грустный и желчный. Но тот вид юмора, о котором я говорю — непотребный юмор висельников, — произошел обратным путем. Эти простые советские заключенные ничего не искали и никуда не стремились, и к бездне они приблизились не по доброй воле, да и заглядывать в нее вовсе не хотели, — им совсем не это было нужно от жизни. Не хотели, но их носом ткнули в эту бездну. Она сама пришла к ним под окна, разверзлась вдруг у них под ногами, так что хочешь не хочешь — пришлось заглянуть. А бездна была та же самая, в которую заглядывали гении, чтобы набраться юмора. Она наделяла юмором каждого, кто в нее заглядывал, не спрашивая согласия на столь сомнительный дар. Эти люди не хотели смеяться — им было не до смеха, — но он проник в них, как зараза. Они душили в себе смех, но он рвался наружу и, как фонтан, однажды прорывал все препоны. Разумеется, это не был свежий и прозрачный фонтан очищенного, творческого юмора, зато он был насыщеннее по концентрации. Этот дьявольски горький, хлесткий, утробно-зловещий, непотребно-алкогольный народный юмор беспощадно крушил все морально-этические ценности, но заодно — ханжество, лицемерие, тупость и возвышенные принципы нашей лживой пропаганды.