Плач по красной суке | Страница: 91

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Поэт начал издалека. Он картинно потупился, вздохнул и для начала прочитал свой стих на тему смерти и Летучего Голландца.

Эдик демонстративно зааплодировал, на него зашикали.

— Вы узнаете массу любопытного, капитан, — воскликнул Эдик. — Только не на заданную тему.

Я молча с ним согласилась. «До чего же самодовольные ублюдки всю жизнь окружали меня, — думала я. — Даже перед лицом смерти, перед лицом любой катастрофы они всегда будут любоваться собой, своими испражнениями, и черта с два вы добьетесь от них чего-либо конкретного. На любой вопрос они будут толковать о своем дурном пищеварении, плохом настроении и читать стихи».


…За печкой заскулил щенок. Задрожал свет люминесцентной лампы, пошел бликами по лицам и предметам… И будто сквознячок ворвался в затхлое помещение милицейской дежурки. Я узнала его — это был запах первого снега.

Это и был первый снег. Я стояла на пустынной набережной возле решетки Ботанического сада. Пушистый белый ковер покрывал землю. Смеркалось, а может быть, еще не вполне рассвело. Было очень тихо. От земли в темное небо шел мягкий свет, и темноватый воздух над садом поглощал его. Вокруг меня не было никаких следов, и было неясно, как могла я здесь оказаться.

Прилетела синица и стала купаться в снегу. Она ныряла в снег вниз головой, барахталась в нем и трепыхалась… Ей было весело. Ворона, сидя на заборе в профиль, разглядывала синицу одним задумчивым глазом. Я пересекла дорогу по направлению к реке и оглянулась. Следов за мной по-прежнему не было. Пологий травяной спуск к реке был покрыт снежным ковром, но гранитный парапет у воды и сама вода чернели тусклым, матовым блеском. От воды шел пар и я почему-то была уверена, что вода теплая: стоит раздеться и войти в нее — можно будет долго плыть по течению в тишине и покое.

По тротуару тихо двигался заторможенный и сонный мальчик. Он задумчиво толкал ногой, гнал перед собой по снегу свой увесистый портфель. Портфель скользил по асфальту, оставляя за собой черную глянцевую дорожку. Мальчик флегматично прошаркал мимо, и я пристроилась к нему в фарватер. Мы задумчиво двигались вдоль по набережной, поглядывая вниз, под откос, на густую теплую воду.

Это был мой сын. (Как же давно я потеряла его из виду в суете и дрязгах жизни.) Он тихо брел своей дорогой, случайно заброшенный в мир, где никому до него не было дела. Одинокий, печальный, уязвимый для всей мировой подлости, он брел в сумерках дня, машинально толкая перед собой свой тяжелый портфель. Несколько раз он оборачивался, но по его рассеянному лицу я поняла, что он не видит меня. Мне хотелось броситься к нему, схватить, прижать к себе, но я не могла этого сделать.

На противоположном берегу реки размещался громадный комплекс больницы Эрисмана. На набережную выходили всякие подсобные помещения: кочегарки, склады, морг. Мальчик брел, изредка поглядывая в сторону морга.

В конце набережной, у моста, одиноко маячила бледная тень моей матушки. Переминаясь с ноги на ногу, она с нетерпением ждала внука, почему-то не решаясь идти ему навстречу. Запоздалый, как всегда при жизни, порыв нежности, боли и сострадания горьким комком подкатил к горлу. Ну почему же, почему нам не дано было понять друг друга? Что стояло между нами? Страх. Впервые я поняла, как же моя бедная матушка всю жизнь боялась за меня — глупую, упрямую, жестокую. Мы жили в аду.

— Страх за детей доконает нас, — сказала она однажды. — Ты поймешь это, когда будешь иметь собственного ребенка.

Внезапно из воды высунулась волосатая рука и, поставив на парапет пивную кружку, снова исчезла под водой. Я решила, что все это мне только снится. Но просыпаться вновь в грязном милицейском отделении не хотелось, и я продолжала двигаться за мальчиком в тихих сумерках, вдоль теплой воды, по черной тропинке, которую расчищал для нас в первом снегу тяжелый школьный портфель…

Я знала, что когда решетка Ботанического сада кончится, пора будет просыпаться или скорей перебираться из одного сна в другой.

И еще я предчувствовала, что окончательно проснуться мне уже не удастся. И если даже я выберусь однажды из этого лабиринта миражей и окажусь в нашей шарашке за пишущей машинкой, все равно реальность данного мира никогда больше не станет для меня безусловной, потому что при всей ее абсурдности и нелепости она уже никогда не затмит фантастического мира моих сновидений. И уже недалек тот час, когда я полностью рассчитаюсь с нашей убогой реальностью и засну навсегда.


…Пока я прогуливалась по снегу, наш поэт кончил читать поэму и перешел к изложению собственной биографии.

Когда я подключилась, поэт излагал свою родословную, из которой вытекало, что он был воспитан православной церковью в целях исключительных и в детстве почитался чуть ли не мессией. В доказательство своих слов он вкратце изложил историю православия и опять настойчиво коснулся своего высокого предопределения… Потом внезапно он перебросился на тему Бермудского треугольника и обнаружил незаурядные познания в этом вопросе. Затем дал беглый обзор положения нашей эмиграции в Америке, Париже и клятвенно заверил собрание, что сам лично никуда уезжать не намерен. Кстати, пожаловался на ГБ, которая его травит понапрасну, потому что он самый что ни на есть русский народный поэт, как Пушкин или Блок. Неожиданно перемахнул на проблемы полового воспитания девочек в Японии, которые каким-то непостижимым образом связал с проблемами гомосексуализма в Дании, попутно начисто отверг клевету о своей причастности к этим делам… Потом, как видно, устал и пожаловался на собственную нищету, голодание, болезни…

В детстве он переболел менингитом, чуть не умер, но в результате приобрел странное и сомнительное дарование — абсолютную память, благодаря которой навсегда запоминал любую информацию, которая когда-либо нечаянно поступила в его голову. Эта лишняя информация, естественно, распирала его, а страсть поэта к публичным выступлениям, неудовлетворенная за отсутствием аудитории, привела к тому, что он мог вещать целый день напролет и даже несколько дней подряд. Слушать его было интересно, и все заметно приободрились. Но главный вопрос, который мучил всех присутствующих, каким-то таинственным образом ускользал из его речей. Зато в этой речи, тоже каким-то чудом, красной нитью прошивалось утверждение о моей якобы дикой страсти к его персоне.

…Наконец-то я поняла, что объединяло людей, сосредоточенных в этом помещении: их объединяли мой стыд и позор. Да, этот бесконечный ряд спин (недаром они не показывали мне своих лиц) олицетворял собой весь стыд и позор моей жизни. Разве можно было жить среди всего этого смрада, разве можно было принимать это за жизнь? А если не принимала, никогда не принимала, то зачем было мараться?

Я оглядываюсь на себя прежнюю и не узнаю. Пропасть разделяет нас. В самом начале пути, ущербный, упрямый ребенок, ты уже знала, что в этой пустыне нет жизни. Что же погнало тебя вперед? Неужели тебя обманули миражи соблазнов? Ты ведь прекрасно понимала, что это всего лишь миражи и не твоими жалкими силами вдохнуть в них жизнь. Жалкий, хилый ребенок, перегруженный отрицательным опытом, ты робко ринулась вперед, вдогонку за остальными. Ты тащилась за ними следом и прилежно училась их способам выживания. Тебе казалось: еще немного — и ты научишься жить в пустыне. Тебя гнала надежда на чудо. Почему человек так жаждет чуда, откуда в нем берется эта безумная мечта?