Подцепив желтый пахучий бальзам кончиком ногтя, Баглай прошелся вдоль позвоночника, растер поясницу и начал разминать черешинские шрамы. Юрий Данилович закряхтел.
– Жжет, подлая… жжет, но боль проходит… – Он повернулся на бок, подставляя пальцам массажиста колено и бедро. – А день и правда тяжелый… тут ты, бойе, не ошибся… не всякий день по городам Европы бьют ракетами… и бить еще будут… я не увижу, даст бог, а ты нахлебаешься, парень… ох, нахлебаешься!..
От этих пророчеств под сердцем Баглая лег холодок, но руки не останавливались, не дрожали, пальцы делали свое дело, не поддаваясь ни страху, ни смятению.
Поколебавшись минуту, он спросил:
– Думаете, Юрий Данилыч, и по нам трахнут?
– Они не трахнут, нет… Сказал один умный человек: вот страна посередине мира, нищая, голодная и злая, вооруженная до зубов, с отчаянным народом, которому и терять-то нечего… Так вот, бойе, это мы, и все, кто жил и живет хорошо, нас боятся… Может, не столько нас, как того, что мы способны натворить… и потому не тронут, а будут откупаться… – Черешин повернулся на другой бок и протяжно, по-стариковски вздохнул. – Но мы себя сами тронем, бойе, сами… так сами себя оттрахаем, что мир ужаснется… Может, до войны и не дойдет, а только всеобщее разгильдяйство – оно ведь почище войны… Там сгорит, здесь взорвется… потом такое грохнет, в пять Чернобылей, что пол-Европы встанет на дыбы… а другая половина ляжет… – Черешин помолчал, снова вздохнул и добавил: – Жалко… и людей жалко, и коллекцию… всю жизнь собирал… камни, они ведь перед людьми не виноваты… у них ведь одно назначение – радость дарить…
Под эти вздохи и разговоры Баглай закончил массаж, спрятал баночку с драгоценной мазью и стал собираться.
– Теперь когда? – спросил Черешин, сполз с диванчика и потянулся к халату.
– Теперь – в воскресенье, Юрий Данилович. Дня три надо бы обождать. Или хотя бы два.
– Сегодня у нас четверг… – Черешин, что-то припоминая, поднял глаза к потолку. – Давай-ка, бойе, назначим на субботу. Занят я, понимаешь, в воскресенье. Придет ко мне Пискунов из Горного, с тремя своими аспирантами, опись начнут составлять. Не полную, конечно, такая хренотень за день не делается, но хоть самое ценное перепишем, из маленькой комнаты… Случай-то редкий, чтоб Пискунов до меня добрался, да еще с помощниками… никак нельзя упускать… Так что давай в субботу. Годится?
– Годится, – сказал Баглай, невольно вздрогнув, когда зашел разговор об описи. Опись ему была пострашней ракет и бомб, валившихся на сербов, но в то же время он сразу успокоился, словно почувствовав в словах Черешина веление судьбы.
Значит, суббота… День не хуже прочих, даже лучше… В ночь на воскресенье город тих, безлюдны улицы, все отсыпаются; кто – после субботней пьянки, кто – перед рабочим понедельником… Такие ночи Баглай любил. Можно было не торопиться, не покидать квартиру до пяти утра, с полной гарантией, что любопытные соседи не увидят, кто там шастает во дворе или выходит из подъезда. Но лучше уйти в четыре, мелькнула мысль; светает теперь рано, и рисковать ни к чему. В два войти, в четыре уйти… времени хватит… Главное – не ошибиться в процедуре, чтобы не вышло как тогда, с Кикиморой… старик-то крепкий… Может, добавить тибетским бальзамом?..
Опасно, подумал Баглай, перебегая улицу к Таврическому саду. Опасно; мазь – нежелательный след, особенно под лопатками, на спине, куда и молодому не добраться. А вывод очевиден: значит, кто-то приходил и растирал, да еще таким редкостным средством… Подумают, поразмышляют, определят состав – вот и ниточка, которую можно подергать… даже не ниточка, а канат, если вспомнить о тигриной желчи…
Руками справлюсь, как обычно, решил он на эскалаторе метро. Не в первый раз… может быть, в последний, но уж никак не в первый. В седьмой?.. Или в восьмой?.. Проскользнув в раскрывшуюся дверь вагона, он сел и принялся считать. Первой была Любшина, году в девяносто четвертом, когда ему захотелось попробовать… Попробовал, получилось, но напугался так, что пару лет не отпускали кошмары. Не мертвая Любшина снилась, а камеры да решетки, узкие окна, забор с колючей проволокой наверху, полярные снега и автоматчики с овчарками. Но – ничего… Никаких подозрений… Покой и тишина. Старуха на кладбище, а у него – на память – французские фарфоровые статуэтки, Паяц, Арлекин, Коломбина, стройные дамы и кавалеры, восемнадцатый век, изящество, красота… Со слов Любшиной он знал, что вся эта прелесть попала в Россию после наполеоновской ретирады, однако до смерти Пушкина; привез же статуэтки предок-граф, гусар пятидесяти лет, женившийся в Париже на девице де Труа, из обедневшего, но благородного семейства. С тех пор они пережили бунты и войны, развал империи и революцию, пролетарский террор и грабеж, блокаду и обнищание потомков графа, из коих Любшина была последней – не считая тех, безвестных, чьи предки перебрались в Китай, в Стамбул, а может, в Калифорнию. Но их наследные права были не столь весомыми, как у Баглая – все-таки он находился поближе.
После Любшиной была Кикимора, затем – Симанович и другие, к примеру – Троепольская, актриса, хранившая в огромном древнем сундуке невероятной красоты икону – Богородица с младенцем Иисусом на руках, в серебряном окладе, с рубинами и жемчугами. Нашлись в сундуке и подсвечники в виде нагих дриад, старинный тульский самовар, арабская сабля в чеканных ножнах, туалеты, расшитые бисером, и многое другое. Баглай забрал клинок, канделябры и икону. Сабля висела теперь над диваном, а канделябры украшали тиковый комод, отлично гармонируя с серебряными портсигарами и табакерками, пасхальными яйцами работы Фаберже и взятой у Кикиморы шкатулкой. Икону он запрятал в шкаф. Ценность ее была бесспорной, но в глазах Богородицы читалось что-то такое непонятное, не милосердие, не прощение, а гнев или упрек, на что глядеть он не желал. Хотя, если задуматься, в чем могла укорить его мать Спасителя, глядевшая с разрисованной доски?.. Гибель всего живого есть соизволение божье, бог убивает и старых, и малых тысячей изощренных способов, и все они мучительны – либо, по крайней мере, неприятны. А он, Баглай, дарил легкую смерть, и лишь старикам… Такую смерть они могли считать благодеянием.
Он дважды пересел на узловых станциях, доехал до Петроградской и поднялся наверх, к площади, так и не сосчитав облагодетельствованных им клиентов. Хотелось есть. С минуту, взирая на плотный поток машин и мельтешившие на тротуарах толпы, Баглай размышлял, отправиться ли домой или перекусить в каком-нибудь ресторанчике – благо их тут хватало, и на Каменноостровском, и на Большом проспекте, и у набережной, где вмерзли в лед два или три пловучих заведения, неприглядных, но с хорошей кухней. Конечно, не такой изысканной, как у Ли Чуня в «Норе», зато неподалеку от дома и относительно тихих, без пьяной публики и баб.
Все еще оставаясь в нерешительности, он добрел до Каменностровского моста, огляделся, увидел баржу с вывеской «Парус», понюхал воздух и решил, что пахнет вроде бы приятно и даже романтично. А заведение напоминает флибустьерский бриг… Можно вообразить, что там запрятаны сокровища, награбленные по семи морям и трем океанам… Пусть не китайские вазы эпохи Мин, не канделябры с итальянскими картинами, а расписные блюда – лишь для почетных гостей, для тех, кому подаются жареный лебедь, паштет из оленины и севрюжий бок… Он представил себе эти блюда, снежно-белые, с золоченой каймой, с гербами, вензелями и узорами, точь-в-точь такие, как недоступный императорский фарфор из Эрмитажа, и ноги сами понесли его вперед. Дверь распахнулась перед ним, в привычном поклоне согнулся швейцар, запахи вкусной еды защекотали ноздри, и, будто стараясь взбодрить их и сделать еще соблазнительней, зазвучала тихая мелодия. Такая же тихая и нежная, как в кабинетах «Дианы», Шопен или Брамс, Моцарт или рыдания Сен Санса по умирающим лебедям.