Затем начался другой этап; теперь разговоры все больше велись об искусстве, о живописцах прошлого, титанах, гениях и их учениках, о том, в каких музеях развешаны великие полотна. Потолковали и о российском дворянстве, о меценатах-купцах и собирателях; дескать, были времена, везли в Россию шедевры тоннами из Франций да Италий, не забывая, конечно, о всяких Британиях с Германиями. И где это все? Что-то утеряно, а что-то продано, что-то висит в музеях или хранится в запасниках, но кое-что и у людей осталось, или как достояние предков, или как вещь приобретенная из первых, вторых либо десятых рук. Вспомнить хотя бы блокаду – сколько тогда перекупили за хлеб и сахар! Те, разумеется, кто в хлебе и сахаре не нуждался и толк в картинах понимал. А также в хрустале и бронзе, в фарфоре, самоцветах… И все это теперь хранится по домам и утекает понемногу – и за рубеж, и к частным собирателям, и к спекулянтам, и к художникам. То, что к художникам – правильно, по справедливости; ведь мастер мастера всегда поймет, и старым полотнам лучше храниться у понимающих людей. То есть у настоящих живописцев. Такой человек повесит Пуссена в студии и будет глядеть на него, любуясь и вдохновляясь; а если не один Пуссен висит, а, скажем, Фрагонар с Констеблом, то вдохновения втрое больше. Разве не так, Ян Глебович?
Глухов поддакивал и хмыкал, загадочно щурился и намекал, что в студии у него попросторнее, чем в квартире, и есть там диван, удобный для массажных процедур, но вообще-то мастерская и квартира – рядом; собственно, одно помещение в кооперативе для художников, что в Озерках. Далековато, зато просторно, есть где картины развесить, и собственные, и друзей-приятелей, и Фрагонара с Констеблом – если, конечно, такая удача вдруг в руки придет. Может, уже и пришла… Есть у него безымянный пейзаж, никем не подписан, но точно Франция, семнадцатый век, и по манере письма – Лоррен… Великий, кстати, пейзажист! Любил писать морские гавани… И чтоб их солнце озаряло, и золотая дымка солнечных лучей просвечивала сквозь корабельные мачты или развалины греческих храмов… Очень, очень живописно!
Так они морочили друг друга, но с каждым визитом Ян Глебович ощущал все ясней и ясней, что превращается в объект охоты, в дичь, которую стремятся обложить со всех сторон и ощипать, а чтоб не трепыхалась, взять за глотку и прикончить. С помощью тибетский мазей или же метода шу-и, о коем поминал Тагаров…
Но этот конец лишь маячил в будущем, а вот массажист был в настоящем. И оставался неуязвим.
Тут намечалось противоречие между Законом и Справедливостью, ибо Закон гласил: не пойман – значит, не вор. Поймать же способами дозволенными и законными не представлялось возможным, и Глухов, будучи реалистом, на этот счет иллюзий не питал. Ордер на обыск, ввиду отсутствия улик, оставался голубой мечтой, а в результате самовольных действий все улики считались бы полученными незаконно и шли по цене дырок от бубликов. Правда, поводы, чтобы вломиться в баглаеву квартиру, могли быть иными, не связанными с убийствами – наркотики, или оружие, или причастность к Мосолову и трупу с купчинской свалки. Но в этих грехах Баглай был явно не замешан, и подставлять его таким путем Ян Глебович не мог. Во-первых, это было бы элементарной подлянкой, не совместимой с его понятием о чести; а, во-вторых, свидетельством его бессилия. Иными словами, некомпетентности и скудоумия.
Но так как Глухов ни тем, ни другим не страдал, поводы были бы изобретены, пусть не вполне законные, но допустимые в нынешней ситуации. Он произвел бы обыск и арест, изъял награбленное и отправил в суд на четырех грузовиках… И что же? Награбленное стало б уворованным, поскольку главный факт, касавшийся насильственных смертей, по-прежнему был не доказан. Закон охранял Баглая и здесь; он, безусловно, считался бы вором, но не грабителем и убийцей. Человеком, который при случае обирал умерших стариков… Смерть которых являлась делом естественным и, разумеется, неизбежным; вечно не живет никто.
Глухов не сомневался, что ни один эксперт не обвинит Баглая, ни в преднамеренных убийствах, ни в злодейских умыслах. Тем более, что трупов не осталось – даже Черешина кремировали и схоронили в семейной могиле на Волковом кладбище. Какая уж тут экспертиза! Правда, был еще Тагаров, но его рассуждения о достойных и недостойных, о чжия лаофа, абъянга и шу-и являлись для жрецов Фемиды китайской грамотой. Или, если угодно, тибетской.
Выход, конечно, существал: не торопиться, ждать, следить. Ян Глебович надеялся, что сам он не станет очередной баглаевой жертвой – художник Глухов, счастливый владелец студии в Озерках и полотна Лоррена, не был еще подходящим объектом для шу-и. Слишком уж молод, так что найдется другой… возможно, уже нашелся…
Следить и ждать? И взять с поличным у неостывшего трупа?..
Это было бы грехом. Великим грехом – платить человеческой жизнью за шанс справедливого возмездия! А шанс оставался невелик и в этой ситуации; мал и настолько же призрачен, сколь способ убийства – неординарен. Ни пули, ни отравы, ни ножа, ни явного членовредительства, ни передозировки каких-нибудь опасных препаратов… Четыре точки на шее, искусные руки и хрупкость старческих сосудов… Словом, идеальное убийство! Можно раскрыть – но как доказать?
Он это понимает, думал Глухов, и потому не остановится. Не остановится никогда! Если поймать и посадить за воровство, дадут лет восемь; значит, выйдет через пять – скостят за примерное поведение… Уедет куда-нибудь, исчезнет, затеряется и примется за свое, только станет осторожнее и злее. И скольких уложит в гроб, по-тихому, незаметно!.. Тридцать? Сорок? Пятьдесят?.. Без риска, не страшась законной кары…
Ибо Закон был, в сущности, бессилен – не всегда, но часто. С этой его особенностью Глухов сталкивался не раз и полагал, что дело коренится в начальной установке, в том, что всякий человеческий поступок Закон рассматривал не с нравственных позиций – как добрый или злой, справедливый или антигуманный – а только как законный или нет. Закон, конечно, отражал какие-то моральные императивы, но делал это противоречивым образом; так, в одних его статьях убийство запрещалось и каралось, в других считалось актом героизма и верности отечеству. Те же метаморфозы происходили и с воровством, и с грабежом – эти деяния были законными, если, к примеру, звались продразвесткой, контрибуцией, конфискацией и геополитическим интересом. Мораль в зеркале Фемиды была двойной: зло не отвергалось в принципе, запретное одним было разрешено другим, а недоказанное по Закону, но существующее в реальности, вообще не принималось в расчет.
В итоге служитель Закона нередко стоял перед выбором: что предпочесть, статьи и параграфы или свою понимание Справедливости. Для судей этот вопрос решался однозначно, но Глухов был не судьей, а расследователем, и если дело шло о людях, о жизни их и смерти, судил не по законам, а по совести. Совесть же требовала большего, чем осуждение преступника; совесть шептала, что в данном случае нужен не судья – палач.
Палач!
Такой человек, который умеет взвешивать души и прозревать невидимое. Решать, казнить или миловать… Выносить приговор и приводить его в исполнение… Так же искусно и незаметно, тихо и скрытно, как действовал убийца… Ибо подобное лечат подобным.