Как мы узнали впоследствии, «Холостяку» сопутствовала необычайная промысловая удача; тем более удивительная, что остальные корабли, курсировавшие в тех же водах, по целым месяцам не могли добыть ни единой рыбы. «Холостяк» же не только пораздавал встречным свои запасы солонины и хлеба, чтобы освободить место для куда более ценного спермацета; он ещё, вдобавок к собственным, повыменивал у них по дороге порожние бочонки, которые затем, наполнив, устанавливали на палубе и в капитанской и офицерских каютах. Даже круглый стол из кают-компании пошёл на растопку; и теперь там обедали на широком днище спермацетовой бочки, которая была принайтована к полу. В кубрике матросы засмолили и законопатили свои сундуки и наполнили их маслом; рассказывали даже, будто кок приладил крышку к самому большому из своих котлов и наполнил его маслом, будто стюард заткнул носик своего кофейника и наполнил его маслом, будто гарпунёры повынимали гарпунные рукоятки из раструбов и наполнили их маслом; коротко говоря, всё на борту было наполнено спермацетовым маслом, за исключением капитанских карманов, которые тот оставил порожними, чтобы было куда совать руки в знак полнейшего самодовольства и удовлетворения.
Этот ликующий корабль удачи приближался к мрачному «Пекоду», и с палубы его стали доноситься звуки, похожие на варварский бой огромных барабанов. Когда же он подошёл ещё ближе, можно было разглядеть, что это матросы сгрудились вокруг салотопных котлов, которые были затянуты сверху «торбой» – то есть высушенной, словно пергамент, кожей из желудка гринды, или чёрного дельфина, и под громкое гиканье дружно колотили по ней кулаками. На шканцах помощники капитана и гарпунёры отплясывали со смуглокожими красотками, которые сбежали к ним с островов Полинезии, а в разукрашенной шлюпке, висящей высоко в снастях между фок– и грот-мачтой, сидели трое негров с Лонг-Айленда и, взмахивая сверкающими костяными смычками, заправляли этой весёлой джигой. Остальные члены экипажа были заняты у стен салотопки, откуда уже вынули котлы. Можно было подумать, что это разрушают проклятую Бастилию, такие оглушительные вопли издавали они, отправляя за борт никому уже теперь не нужные кирпичи да извёстку.
А над всем этим возвышался их господин и повелитель – капитан, который стоял на шканцах, выпрямившись во весь рост, так что всё бесшабашное представление было у него перед глазами, и, казалось, устроено-то было специально для того, чтобы он мог как следует поразвлечься.
И Ахав тоже стоял у себя на шканцах, всклокоченный, чёрный и неотступно угрюмый; и когда два корабля поравнялись, один – весь ликование по поводу того, что лежало позади, другой – весь предчувствие того зла, коему суждено наступить, оба капитана воплощали собой разительный контраст этой сцены.
– Сюда, капитан, иди к нам! – воскликнул командир весёлого «Холостяка», поднимая над головой бутылку и стакан.
– Не видел ли ты Белого Кита? – проскрежетал вместо ответа Ахав.
– Нет, только слышал о нём, да я в него не верю, – беззаботно отозвался тот. – Иди же сюда!
– Уж больно ты весел. Плыви своей дорогой. Потери в людях у тебя есть?
– Да можно сказать, что и нет – каких-то там два островитянина, только и всего. Но что же ты не идёшь к нам, старина? Иди сюда, и я живо сгоню у тебя эту тень со лба. Сюда, сюда, у нас тут весело; мой корабль полон, и мы идём домой!
– До чего наглы и бесцеремонны дураки! – пробормотал Ахав, а затем крикнул: – Полные трюмы, говоришь ты, и курс к дому? ну что ж, а мои трюмы пусты, и мы идём на промысел. Вот и плыви ты своей дорогой, а я своей. Эй, на баке! Поставить все паруса, держать круче!
И между тем как один корабль весело бежал по ветру, другой упорно шёл против ветра; так и расстались два китобойца, и в то время как люди на «Пекоде» долго не сводили задумчивых взоров с удалявшегося «Холостяка», на «Холостяке» никто даже и не обратил на них внимания, так поглощены там были все своим буйным весельем. Опершись о гакаборт, Ахав глядел вслед уходившему домой кораблю; потом он вынул из кармана маленький пузырёк и стоял, переводя взгляд с него на корабль, словно хотел объединить мысленно эти два далёких образа, ибо в пузырьке у него был нантакетский песок.
В этой жизни нередко бывает, что когда по правую руку от нас у самого борта проходит баловень судьбы, то и сами мы, прежде понуро маявшиеся в мёртвом штиле, перехватываем струю ветра и радостно чувствуем, как надуваются наши паруса. Так, видно, было и с «Пекодом». Потому что на следующий день после встречи с весёлым «Холостяком» были замечены киты и четыре из них забиты; одного кита забил сам Ахав.
День уже давно клонился к вечеру; и когда окончена была кроваво-алая битва и, колыхаясь на прекрасном закатном море и столь же прекрасном закатном небе, и кит и солнце оба тихо умерли, такая заунывная прелесть разлилась повсюду в розовом воздухе и такие проникновенные молитвы, курясь, поднялись кверху, что казалось, будто из глубины манильских зелёных долин-монастырей береговой испанец-бриз, вдруг оборотившись моряком, пустился по волнам с грузом вечерних гимнов.
Ахав, как-то присмиревший и оттого погрузившийся в ещё более угрюмый сумрак, только что отвёл свой вельбот на безопасное место и теперь сидел и следил из неподвижной лодки за тем, как издыхает кит. Удивительное это зрелище, какое представляет собой всякий подыхающий кашалот, когда он медленно поворачивается головой к солнцу и испускает дух, – это удивительное зрелище показалось Ахаву в тот мирный вечер, как никогда прежде, многозначительным и чудесным.
– Он поворачивается – как медленно, но как упорно, – поклоняясь и взывая, последним предсмертным усилием обращает он к солнцу своё чело. И он тоже поклоняется огню; преданнейший, славнейший барон – вассал солнца! О, пусть его приветливому взору откроется этот приветливый вид! Здесь, в бескрайнем замкнутом кольце вод; здесь, куда нет доступа комариному писку человеческого счастья и горя; в этих бесстрастных, равнодушных водах, где нет ни одной скалы, чтобы служить таблицей для записи преданий, где вот уже долгие китайские веки катятся валы, безмолвные и глухие, точно звёзды, что сияют над неведомыми истоками Нигера; и здесь тоже жизнь умирает, обратившись к солнцу со всей своей верой; но наступает смерть, и в тот же миг она разворачивает труп головой куда-нибудь в другую сторону.
– О ты, тёмная индусская половина мира, что возвела себе из костей утопленников отдельный трон где-то здесь, в самом сердце пустынного океана; ты, безбожная царица, это ты чересчур правдиво говоришь со мной во всесокрушающей бойне тайфуна и в похоронном молчании наступающего вослед ему штиля. И этот кит твой, обративший к солнцу свою умирающую голову, а затем снова отвернувшийся, он тоже послужил для меня уроком.
– О ты, тремя обручами скреплённая, прочно сбитая мышца мощи! О высоко стремящийся радужный фонтан! она напрягается, он бьёт ввысь – и всё тщетно! Тщетно ищешь ты, о кит, защиты у живительного солнца: оно только вызывает жизнь, но не дарует её второй раз. И всё-таки ты убаюкиваешь меня, о тёмная половина мира, ещё более гордой, хоть, верно, и более тёмной, верой. Подо мной плавают безымянные останки поглощённых тобою жизней; меня поддерживает на поверхности дыхание тех, кто некогда был жив, дыхание, ставшее водой.