– Пак, – бормотал он, осторожно касаясь клавиш, – Костя Пак, Глеб Смирницкий и Джо Мартинес… Еще, кажется, Бабанин, старлей с Северного флота, подводник… И этот капитан-грузин, Реваз Бараташвили…
Их отчеты один за другим скользили по экрану. Каждый ходок (так на местном жаргоне называли испытателей) был тренирован замечать максимум подробностей за минимальное время, поэтому они описывали местность, свое ближайшее окружение и, по возможности, ситуацию, в которой очутились. На самих себя, на то, что может сказать человек о собственном теле, они, как правило, не обращали внимания; за считаные секунды Там надо было уцелеть и увидеть как можно больше. Однако, в очень редких случаях, этот принцип нарушался.
Пак разглядел свою руку. Впрочем, называть ее рукой было бы неверно – крупная лапища казалась больше, чем у гориллы, и поросла густой рыжевато-бурой шерстью. Смирницкий посмотрел вниз, на свои колени и ноги, – кожа отливала негритянским цветом шоколада, хотя он являлся природным русаком-северянином из Мурманска. Мартинес, рослый кубинец из Флориды, заметил, что его пятерня сделалась крохотной, как у пятилетнего ребенка, а пальцы лишены ногтей. Руки Бабанина были вообще нечеловеческими, трехпалыми, покрытыми чем-то вроде чешуи. Что до Реваза Бараташвили, то он не рассмотрел ни рук, ни ног, ни живота, словно его глаза находились на конце вытянутой вперед морды. Все это наводило на размышления. Какие? Точный ответ не был известен ни работавшим в Проекте аналитикам, ни самому Шахову.
Выключив компьютер, он уставился в темный экран, потом задумчиво пробормотал:
– В шторм любая гавань хороша… С этим не поспоришь, но надо еще, чтобы он согласился. Рисковое дело, опасное…
Но, зная Одинцова, генерал не сомневался, что тот не откажется.
* * *
За окнами совсем стемнело, и на площадке перед стартовым комплексом зажглись фонари. Летящий снег мерцал в их сиянии, а обступившие площадку угрюмые ели казались отрядом таежных воинов в белых маскхалатах.
Над их остроконечными шлемами повисла луна, похожая на огромную серебряную монету с чьим-то неясным ликом, божественным или королевским. Ртищев с Манжулой совсем выдохлись, и Одинцов закончил тренировку и погнал их в душ. Сам остался в зале, но не потому, что экс-полковнику зазорно мыться с лейтенантами, – просто не любил, когда пялятся на его шрамы. Поглядеть было на что, особенно на спине, и Одинцов, не признаваясь себе в этом, все-таки стеснялся. Не станешь же каждому объяснять, что чертова мина сзади взорвалась… Тот, кто на нее наступил, сразу отправился к ангелам, но и Одинцову досталось – теперь его спина была похожа на небрежно вспаханное поле.
Он постоял у окна, глядя на искристый иней, нарисовавший на стекле контуры женской фигурки. Должно быть, поэтому вспомнились обе его супруги, Светлана и Ольга, и другие женщины, с которыми он был близок, временами по сердечной склонности, а иногда по расчету, ибо в делах служебных было не до сантиментов. Женщин к нему тянуло; возможно, их соблазнял окружавший его ореол таинственности и силы плюс мужественная внешность. Но своя половинка, единственная на белом свете, так и не нашлась, чему Одинцов имел вполне разумное объяснение. Ему казалось, что слабый пол в двадцатом веке лишился жертвенности, присущей женщинам в далеком прошлом, той черты, что помогала им ждать, не задавая вопросов, и любить, не требуя взамен ни денег, ни нарядов, ни квартир в столице, ровным счетом ничего, кроме ответной любви. Разумеется, не все женщины сделались жертвами эмансипации, встречались и другие, во всех отношениях подходящие, но в семейной жизни Одинцову все-таки не повезло. Правда, из-за этого он женоненавистником не стал.
Вздохнув, он направился в уже опустевшую душевую, смыл пот, переоделся и постоял перед зеркалом. Зеркало было непременным атрибутом прежней его профессии, помогавшим натягивать маски невозмутимости, гнева, интереса или равнодушия, всего того, что должен изобразить разведчик в чужой стране. Он много лет обучался этому искусству, и сейчас нужное выражение явилось будто бы само собой. Он был деловит, спокоен, собран.
Храня на лице эту маску, Одинцов поднялся наверх, в безлюдный коридор научного отдела, и неторопливо зашагал к переходу. Была у него служебная квартирка в жилом корпусе, где, кроме него, обитали испытатели и человек пятнадцать из персонала, холостяки помоложе. Семейные жили в Новосибирске и в Академгородке; автобусы, развозившие эту публику по вечерам, между семью и восемью, уже ушли, и теперь в большом трехэтажном здании царили полумрак и тишина. Только внизу, в вестибюле, слышались шаги и голоса охранников.
Миновав лестницу, Одинцов распахнул стеклянную дверь в галерею перехода, и в этот момент его окликнули.
– Георгий! Один! Зайдешь на чашку чая?
Он резко обернулся. На площадке стоял Шахов и манил его рукой. Вид у генерала был самый неофициальный – китель расстегнут, на губах добродушная улыбка, седоватая прядь свисает на лоб. Вид как раз такой, подумалось Одинцову, с каким объявляют старому товарищу об увольнении.
Усмехнувшись в ответ, он спросил:
– А чем еще угостишь, Борисыч?
– Лимоном с сахаром. Чаек у меня крепкий, пятизвездочный.
Они прошли через пустую приемную в кабинет, и Шахов вытащил из нижнего ящика стола бутылку. Армянский коньяк, неподдельный, советской эпохи… Напиток пах терпко и сладко, как воспоминание об ушедших годах, когда на Кавказе царило спокойствие и виза в Ригу или Киев была не нужна.
Шахов щедрой рукой разлил коньяк по стаканам, подвинул приятелю блюдце с крупно нарезанным лимоном.
– За прежние времена, Георгий?
– Не слишком они были хорошими, – сказал Одинцов. – Лучше давай за нашу молодость.
– Разве ты старик? Я-то уже шестой десяток разменял… А сорок семь – не возраст! Ты, Один, и сейчас молодой!
– Молодой, но сильно битый, – проворчал Одинцов и опрокинул в рот коньяк. Шахов сделал то же самое, сощурился от удовольствия, потом придвинулся ближе.
– Вот что я тебе скажу, Георгий… Мы тут посовещались и вроде пришли к единому мнению. Гурзо тебе раньше не намекала? Нет? Ну, так слушай…
Дальнейший разговор, как и три или четыре дня, последовавших за ним, выпали из памяти Одинцова. Не навсегда – скоро амнезия пройдет и вспомнятся ему слова и события, хоть не во всех подробностях, но в основном; вспомнится, на что он решился и о чем думал, принимая странную свою судьбу, но это случится уже в другой жизни и, быть может, совсем с другим человеком. Или все-таки с Георгием Одинцовым, с Одином, но заброшенным по ту сторону неба…
Носок башмака, окованный металлом, врезался ему в ребра.
– Ну, падаль, хайритское отродье… Что разлегся? Отдохнуть решил или продолжим?
Одинцов медленно повернул голову; виски были стянуты чугунным обручем боли. Его взгляд уперся в тяжелые башмаки, с победной уверенностью попиравшие дощатый настил, потом скользнул вверх – по мощным ляжкам, широкому поясу на объемистом чреве и заросшей рыжим волосом груди. Человек высился над ним подобно сказочному троллю – с таким же страшным, иссеченным шрамами бородатым лицом; по щеке стекала кровь, в холодных зеленоватых глазах затаились удивление и страх. Почему-то Одинцов знал, что должен сражаться с этим великаном. Еще он чувствовал ярость, но помнил, что в этой схватке нельзя убивать. Все остальное было покрыто тьмой.