Правда, на вид нисколько не изменился. Румяное лицо. Голубые глаза с красными прожилками. Словно тот же почтальон, каким он когда-то был, проходивший в день по двадцать миль, в ветер, дождь или снег; любая погода была ему нипочем. После работы он обычно заходил в дом с черного хода, а я в это же время возвращалась из школы (день разносчика почты начинался в 4.30 утра и заканчивался в 14.30), и мне казалось, что вместе с ним врываются ароматы всего мира. Плотная синяя ткань его форменной одежды пахла небом, травами, выхлопными газами, ветром. От него веяло птичьими гнездами, снегом, солнцем, листьями.
Я прижималась лицом к его груди и вдыхала эти ароматы, пока он стоял у столешницы рядом с плитой и наливал в стакан порцию «Джим-Бима», а затем выпивал ее одним глотком.
С полчаса мы гуляли по залам Саммербрука, а я все гадала, как же это в прошлые свои визиты я не замечала, насколько изменилась его походка, или, быть может, просто позабыла. Теперь он словно крался на цыпочках — грациозное балансирование на кончиках пальцев ног по застеленным коврами коридорам, — держась за поручни, тянущиеся вдоль стен, а медсестры окликали его голосами с интонациями воспитательниц детского сада:
— Ай да молодец, мистер Милофски! Гуляем с дочкой!
Я уверена, что еще лет десять назад это привело бы его в ярость. Подобные интонации в голосе. Приторное дружелюбие незнакомых людей. Тогда он скорчил бы рожу, или заворчал бы себе под нос, или в крайнем случае просто махнул бы на них рукой.
Но десять лет назад он еще не превратился в ребенка.
Теперь внимание медсестер ему, похоже, льстило. Он улыбался им в ответ и кивал. Это напомнило мне Чада на его крошечном стульчике перед крошечным столиком в детском саду, когда он умудрился тупыми ножницами вырезать из цветной бумаги треугольник с зазубренными краями, а его толстая учительница необыкновенно оживилась, увидев этот треугольник, и принялась всячески расхваливать Чада, который, сцепив свои маленькие ручки, смотрел на нее, словно желая убедиться, что похвала предназначалась действительно ему, и надеясь, что это так и есть.
После прогулки мы вернулись в комнату отца и посидели с выключенным телевизором.
Через некоторое время разговор иссяк, и дальше мы сидели молча.
Сидеть в этой жарко натопленной комнате было приятно. Печь, расположенная где-то глубоко в подвале дома престарелых, равномерно потрескивала, рождая у меня ощущение, что это потрескивание составляет часть меня.
Мы сидели, будто ожидая кого-то (Чада?).
Или чего-то (автобуса?).
Не знаю почему, но я вдруг произнесла:
— Знаешь, пап, здесь и сейчас существуем только мы с тобой.
Конечно, это не так. У меня по-прежнему есть работа, муж и дом на другом конце штата. А он живет здесь, в этой комнате ожидания, подтачиваемый во время сна микроинсультами, и каждый день просыпается немного другим. Я умоляла позволить мне перевезти его поближе к нам, чтобы я могла навещать его каждый день. «Перевози куда хочешь — когда умру», — неизменно отвечал он. Он родился в этом городе. Здесь и умрет. Теперь это совершенно очевидно. Теперь это всего лишь вопрос времени.
Я смотрела, как он медленно отключается, сидя на стуле. Немного поморгав, он смежил веки, рот его приоткрылся, дыхание выровнялось, значит, провалился в глубокий сон. Я вспомнила, как он нес меня на руках вверх по лестнице, вот так же отключившуюся от всего, моя голова покоилась на его плече. Вспомнила это мерное раскачивание. Прочность. Через час или около того зашла медсестра и спросила: — Вы останетесь на ужин, мисс Милофски?
Я не сразу поняла, о ком она, и удивилась.
Я что, тоже заснула?
Я подняла на нее глаза.
Мисс Милофски? Кто это? Потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что медсестра обращалась именно ко мне, что мисс Милофски — это я.
Нет.
Столько лет минуло с тех пор, как я была мисс Милофски — незамужней девицей, носившей отцовскую фамилию, — но все же на одно мгновение я снова увидела, словно озаренную яркой вспышкой, ту самую мисс Милофски, что сидела в регистратуре у зубного врача, где старшеклассницей подрабатывала во время летних каникул. Одета слишком вызывающе — для этой работы, для приемной дантиста, обслуживающего достопочтенных матрон, для этого консервативного городка, где она жила. Слишком коротенькие юбочки, слишком прозрачные блузки, слишком открытые платья без бретелек. В конце концов медсестра — женщина среднего возраста — отозвала ее в сторонку и шепнула, что доктор крайне неодобрительно высказывался по поводу ее внешнего вида. Я посмотрела на медсестру. И ответила:
— Нет. Я не останусь на ужин.
Вдруг я поняла, что краснею.
Забавно… Одно воспоминание об этом эпизоде («Тебе бы следовало одеваться менее…» — она так и не смогла договорить заготовленную фразу до конца) заставило меня покрыться краской стыда.
В груди стало жарко — как тогда. Или по-новому?
Я натянула свитер, чтобы прикрыть ключицы.
Медсестра ушла так же быстро, как и пришла.
Отец все еще глубоко спал. Я оглядела комнату. Она была практически пуста. Ему никогда не нравились ни постеры, которые я приносила, ни даже календари, и однажды он заявил: «Пожалуйста, ничего не вешай на стены».
На ночном столике стояло радио. И лежала Библия (не его Библия, здесь у каждого такая — дело рук «Гедеоновых братьев»). Серебряный рожок для обуви на столе рядом со стулом. И кто-то поставил в пластиковую чашку на подоконнике красную розу с массивным бутоном.
Кто?
Может быть, кто-то из медсестер или санитаров проникся особой симпатией к моему отцу? Или психотерапевт? Или какая-нибудь дама из местного прихода, навещающая стариков?
Это была разновидность роз, которую за пару долларов можно купить в любой бакалейной лавке, — мутант с огромным ослепительно красным бутоном. Такие розы не растут в дикой природе. Ее породили наука, торговля и природа вместе взятые. Она опасно накренилась через край чашки, в которой стояла, и, пока я смотрела на нее, мне казалось, что бутон становится все тяжелее и тяжелее, словно налитый своей синтетической красотой.
Стебель у нее был слишком длинный, и я поняла, что в чашке недостаточно воды, чтобы удержать его в равновесии.
Я встала и сделала шаг к подоконнику, но опоздала.
Стоило мне двинуться к ней, как чашка с цветком опрокинулась на пол (из-за чего? из-за силы притяжения? или под воздействием моего пристального взгляда?), и вода забрызгала папины тапочки.
Лепестки, на поверку оказавшиеся далеко не такими свежими, как выглядели, почти не держались на цветоложе и рассыпались по линолеуму, напоминая ошметки, оставшиеся от кровавой и жестокой расправы. Разорванная «валентинка», крохотная красная птичка, растерзанная голодными старыми птицами, убийственная схватка между цветами. Отец проснулся, мигнул глазами, но ничего не сказал.