– Пусть помучается, – пояснил юный экспериментатор, – а завтра с утра я ему скажу, что все-таки можно и на Дуняше, формулы дозволяют. Следовательно, равновесие будет восстановлено, а размах колебаний его линии уменьшится на очередную долю…
Очень хотелось засветить ему в глаз или еще куда-нибудь. Много у него было подходящих для засветки мест… Но, увы, надо соблюдать приличия. Надо держать себя в руках и помнить о главном… о крохотном островке в нескольких часах умеренно интенсивной гребли…
– Аникий, ты делаешь ужасные вещи! – Лена, оказывается, уже прервала треп с девушками-подружками и внимала откровениям урода. – Я думала, ты человек, а ты… ты… – не находя слова, она судорожно вздохнула, и щеки ее слегка порозовели. – Ну как ты не понимаешь, что это гадко, это недостойно человека! Так издеваться над людьми! Ставить опыты над теми, у кого такая же душа, кто ничем не хуже тебя… а теперь я вижу, что даже и лучше. Почему? Кто тебе дал такое право?
– Ленка, успокойся, – при общем молчании снисходительно произнес Аникий. – В тебе говорит чувственная женская психея, ты просто не понимаешь, насколько мои опыты важны для науки! В конечном счете, это же для человеческого блага! Это более короткий путь к выпрямлению линии.
– Так начал бы с себя, – холодно возразила она. – Настоящий ученый ставит опыты на себе самом. Вели вот этому твоему слуге разложить тебя и высечь. Может быть, польза для науки будет ничуть не меньшая.
А она умеет быть едкой, с удовольствием отметил я.
Аникий, напротив, никакого удовольствия не выказал. Есть люди, которые от злости краснеют, а есть, которые бледнеют. Щенок был явно из вторых. Щеки его побелели, скулы заострились, и на этом фоне прыщи стали особенно заметны. Интересно, чем он их мажет?
– Знаешь что, Ленка, – голос его дал петуха, и я подумал, что завысил возраст урода. – Знаешь что… Не хотел этого говорить, но раз уж ты понесла такое… Значит, придется. Ты просто понятия не имеешь о том, как надлежит обращаться с холопами… А знаешь почему? Потому что у тебя их никогда не было. А не было, потому что до боярства вам с Сенькой как до луны! Ну-ка, скажи, кем был твой дед? Купцом, кажется? А прадед – тот вообще землю пахал, навоз вилами греб. Не выветрился этот навоз из вашей породы! Да, наверное, он вообще холопом был и на волю как-то выкупился! И холопья кровь в вас с братцем до сих пор чувствуется! Поэтому ты и взъелась! Тебе его жалко, потому что родную породу чуешь! Навозный дух!
Он выкрикнул это на одном дыхании и победно ухмыльнулся, глядя на остолбеневшую Лену. Остальные тоже потрясенно молчали.
Ну, все! Что-то лопнуло во мне, в ушах раздался звон – как тогда, в день первого снега…
Я вскочил, сгреб молокососа за ворот.
– А ну, пошли!
Пинком раскрыл дверь, выволок в просторный коридор трепыхающееся тельце великого ученого, прислонил к стенке так, что тот врезался в нее затылком.
– Ты, сопляк, не умеешь разговаривать с женщинами!
Бац! Ладонью, наотмашь, по правой щеке. Откинувшаяся набок прилизанная головка, оскаленные зубки – ну точно, крысеныш.
– Ты будешь на коленях просить у нее прощения! – и снова бац – открытой ладонью по левому уху. – В тебе, боярин, скопилось слишком много дерьма. Его давно пора выбить!
Теперь кулаком в дыхалку – и держать, держать за шиворот, не давая согнуться.
– Линии, значит, холопам правишь? Нравится это, да? Девок, значит, собственноручно? Кайф ловишь, маньяк долбанутый, извращенец сраный? – Плевать мне было, что он и половины слов не понимает. – Ну я тоже тебе чуток линию подрихтую!
Все это заняло несколько выпавших из восприятия секунд – а потом тишину разорвал его тонкий, почти детский вопль:
– Евла-а-а-ша!
Как появился человеко-медведь Евлампий, я не заметил. Просто вдруг почувствовал, как нечеловеческая, невозможная сила отрывает меня от пола, как трещит ворот моей (вернее, Сениной) безрукавки, как оттягивается сзади пояс. И мелькают, мелькают обтянутые светло-серой холстиной стены, что-то хлопает, распахивается – дверь, наверное? – вспыхивает перед глазами золотисто-розовый свет вечернего солнца, а потом – ускорение. Жуткое, фиг знает во сколько «же». Причем именно в ту самую, одну мою единственную «же» приложенную – добротным, хорошо подкованным сапогом. Дикая, проткнувшая все тело боль… И полет… не белым лебедем – черным чижиком. И свободное падение – на булыжную мостовую, счастье еще – не мордой, вывернулся в последний момент, выставил руки.
Ладони, конечно, в кровь. Пытаюсь встать – но как-то оно не встается, перед глазами плавает радужная пленка, и голову тянет куда-то назад и влево… словно она железная, а там – мощный магнит. И время внутри не тикает, застыло оно внутри, и кажется, что все тянется и тянется та пронзительная секунда боли и полета…
– Андрюша! Андрюшка!
Чьи-то руки – и не думал, что они могут быть такими сильными! – тянут меня за плечи.
– Вставай! Ты можешь встать? Что с тобой?
Кое-как все же удалось подняться на ноги. Если бы не обхватившая меня Лена – точно шлепнулся бы снова.
– Со мной… Со мной все в порядке, – шепнул я ей в горячее, розовое в тончайших прожилках ушко. – Все нормально…
Потом пленка перед глазами лопнула, я наконец смог по-человечески осмотреться. Да, результаты впечатляющие.
Я: разорванная чуть ли не до пупа рубашка, безрукавка превратилась в две непонятно как цепляющиеся друг за друга тряпки, с ладоней содрана кожа, колени – непонятно, но, по всей видимости, разбиты. И, само собой, гнусная боль в копчике.
Лена: розовое лицо в слезах, волосы растрепаны, на белом платье – темно-бурые отпечатки. Видно, это я так хорошо за нее подержался. Да, кердык платьицу…
– Ты можешь идти? – в голосе сквозят те же слезы, что стекают со щек. Хорошо, тут девушки не красят ресницы, а то сейчас потекла бы черными разводами.
– Кажется, могу.
– Тогда пошли, Андрюша, пошли… Я тебе помогу, ты держись, ты опирайся, вот так. Голова кружится? Потом станет легче, я знаю… Сейчас ветерком обдует… Ох, Андрюшка… Ну что же ты… Как же теперь… Ты же сам не представляешь, какую кашу заварил…
Ну почему же не представляю? Мне тут уже орден можно давать – «Знатный кашевар».
1
В Крыму я был один-единственный раз в три года. Возили меня туда дедушка с бабушкой, в Мисхор. И не запомнилось мне ничего, кроме сладкого темно-красного винограда без косточек, скрипучей деревянной лестницы в доме, где мы снимали комнатушку, да еще крабов, которыми хвастался передо мною совершенно взрослый – целых восьми лет! – сосед-мальчишка. А море, солнце, воздух – все это сложилось в какой-то радужный фон, из которого невозможно было вытащить отдельные картинки.