Диктатор | Страница: 144

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания, но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное, настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее, молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадёжности и отчаяния… Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие, как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт радостно утверждал: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» — и я понимаю его, хотя тишина и молчание — явления разные. А другой написал: «Молчание — всеобщий знак несогласия». До чего же он мало услышал в молчании!

Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а ещё больше на их отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших, если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные полёты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что им овладел внезапный приступ отчаяния — и столь же внезапный сердечный приступ.

Но сознания он сразу не потерял. Он ещё продолжал безнадёжную борьбу. Но уже не агитировал, а приказывал — на это пока хватало сил. Он продолжал цепляться за моё плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:

— Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо немедленно… Пока проголосуем, пока вся страна… Бар, все запасы из складов на транспорт… И когда референдум… в тот же день эшелоны… Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?

— Слушаюсь, исполню, — отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что, наверно, только Гамов да я услышали его ответ.

Гамов продолжал говорить — боль в сердце столь усилилась, что слова звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными выкриками человека, поражённого острой сердечной схваткой:

— Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолёты… Всё Бару, всё Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту… Пеано!.. Слышите, в час, когда референдум… В тот же час… Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..

На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала… В зале стояло мёртвое, мучительное молчание — совсем не такое, что сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал Семён Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко спросил:

— Чего так вызверился, Сербин?

В его ответе слышалась ненависть:

— Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.

— Сербин, вы понимаете, что говорите? — от неожиданности я не нашёл лучшего ответа.

— А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет, генерал, не по росту вам. Не дадим!

Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.

— Сербин, ещё когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.

Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.

— Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!

Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в генералов, а себя повышать не хотел — он был щепетилен в таких делах. Да и не нужно ему было воинское звание выше нашего — он и без него был выше.

Мне крикнули, что Гамов пришёл в сознание и зовёт меня. Он улыбнулся виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:

— Неожиданно…

— Ожиданно, — возразил я. — У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ с речами. Не прощу себе этой ошибки.

— Не вы, нервы… Семипалов, не помню… Сказал ли?

— Всё сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Ещё что надо?

Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:

— Спасибо…

Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдёт по его желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не только не верил в это, но был убеждён в обратном результате опроса. Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грёзами. Но говорить об этом я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчётливо ощущал, предвидел — почти физически — всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что всё идёт по его желанию, чтобы он — на всё время болезни — знал, что наш спор завершён в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.

И именно так я объяснил своё поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу, когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро молчал — наверно, внёс неискренность в общий синодик моих прегрешений, копящийся в его памяти.

В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но течение её в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы, вроде серьёзных нервных потрясений.