И так выходило, что либо из-за проникновения в суть вещей, либо по неведению, но он ощущал себя все более и более одиноким в жизни, отчего еще сильнее отворачивался от людей к природе.
Кому-то это может показаться глупым, но я порой осознавал, что в нем кроется некое неопределимое свойство, делающее его наиболее пригодным для жизни, не стесненной современными удобствами и условностями, а не просто обходиться без оных, уже их познав. Безусловно, он обладал некоей детской, трансцендентной невинностью, наивной, привлекательной — и совершенно невозможной. Думаю, именно в его неловкости существования при современных удобствах это отчасти и проявлялось. Многосторонняя система духа современности подавляла его, суета, роскошь и искусственность страшно выводили его из равновесия. Страх перед городами был у него в крови.
Поэтому, когда я описываю его как своего рода изгоя, таковым он был как вольно, так и помимо своей воли.
— Полученное благодаря разуму — ничто по сравнению с понесенными потерями…
— Но это всего лишь мечты, приятель, всего лишь сны, — остановил я его сочувственно, потому что понимал — так ему делается легче. — Твое творческое воображение слишком активно.
— Богом клянусь, — тепло откликнулся он, — должно же где-то быть такое место или, что одно и то же, состояние умов, где это сильнее, чем мечты. И больше того, благословенно будь твое верное старое сердце, когда-нибудь я туда доберусь.
— Ну уж наверняка не в Англии, — заметил я.
Он поглядел на меня, и в глазах его уже зажглась новая мечта. Потом он, как обычно, фыркнул и выставил перед собой руку, как бы отодвигая подальше настоящее.
— Мне всегда нравилась одна восточная теория — или даже не восточная, а просто древняя, — согласно которой страстные желания создают такое место, где они осуществляются.
— Субъективно…
— Конечно, ведь «объективно» — означает лишь частично. Я хочу сказать, что небеса строятся силой желания и страстного ожидания всю жизнь. Твои собственные размышления творят их. Что это, как не живая мысль?
— Еще одна мечта, Теренс О’Мэлли, — рассмеялся я, — но прекрасная и манящая, как сон.
Споры утомляли его. Ему нравилось изложить свое видение, наполнить картину деталями, вдохнуть горячее дыхание жизни и так оставить. Спор лишь принижал, дробил целое на части, не проясняя, а критика разрушала картину, запечатывая источник жизни. Любой глупец мог спорить, мелкие умишки, неспособные принять ничего нового, готовы были раскритиковать что угодно.
— Пусть сон, но до чего хорош, — воскликнул он, глядя на меня в упор, но потом расхохотался. От воодушевления ирландский акцент стал намного заметнее. — Куда лучше видеть сон и потом пробудиться, чем вовсе не видеть снов.
И из его уст полилась страстная ода О’Шоннесси «Мечтателям мира»:
Мы создаем мелодии,
И мы же — мечтатели снов,
Бродя в одиночку по молу
И сидя у тихих ручьев.
Под бледной лунной долей
Теряем миры и мы же — спасители миров,
Но мы же по чьей-то воле
Сотрясатели самых основ.
Чудесные вечные строки
Величье столиц возводят.
А из замечательной сказки
Мы лепим империи маски.
Мечтатель пойдет и в охоту
Добудет себе корону,
А трое под новые ноты
Империи славу зароют.
Это мы, во времена оны,
Погребенные в дали веков,
Одним вздохом воздвигли Ниневию,
Взлетом радости сам Вавилон.
А потом мы их же низвергли, поведав
Миру старому вещие сны:
Каждый век — это чья-то мечта на излете
Или та, что стремится прийти. [57]
И эта страсть к бесхитростной невинности и красоте старого мира гнездилась в его душе, неутолимая, питающая саму себя.
Одинок — скажете тоже! Отчего мне ощущать одиночество? Разве наша планета не находится на Млечном Пути?
Генри Торо
С криком пронесся март, после и апрель уже принялся сладко нашептывать вслед насыщенным запахами весны ливням, когда О’Мэлли поднялся в Марселе на борт каботажного судна, следовавшего в Левант и далее в Черное море. Мистраль делал жизнь на берегу невыносимой, но по морю неслись стада белогривых лошадей под ярко-голубым, как на детском рисунке, небом. Корабль отошел минута в минуту, а О’Мэлли, по своему обыкновению, поднялся на борт перед самым отплытием; на заполненной людьми верхней палубе он сразу выделил одного мужчину с мальчиком, удивившись сначала их странной массивности, а затем снова — не найдя ничего конкретного, что подтверждало бы это первое впечатление. И смех, родившийся у него в сердце, замер на губах.
Потому что это впечатление массивности, едва ли не гнувшей плечи к земле, при ближайшем рассмотрении не подтвердилось. Хотя мужчина был ширококостен и хорошо сложен, с мускулистыми спиной и шеей, с крепким торсом, но ничего из ряда вон. Лишь при взгляде мельком возникало это ощущение огромности, стоило же присмотреться — впечатление исчезало. О’Мэлли рассматривал пассажира с уважительным вниманием, тщетно пытаясь отыскать, что именно в складе его фигуры странным образом придавало вид огромности. Мальчик рядом с ним, по всей видимости сын, обладал тем же странным качеством — ощутимым, но с определенностью не фиксируемым.
Двигаясь в направлении своей каюты и размышляя, какой нации они могут принадлежать, О’Мэлли шел непосредственно за ними, раздвигая локтями французских и немецких туристов, и тут отец вдруг обернулся. Их взгляды встретились. О’Мэлли вздрогнул.
«Ого!» — пронеслось у него в мозгу.
На крупном лице, вполне благодушном, несмотря на грубые обветренные черты, светились широко распахнутые глаза, какие бывают у животного или ребенка, оказавшегося вдруг посреди толпы. В них читалось выражение не столько робости или испуга, сколько незащищенности — это были глаза существа, за которым охотятся. По крайней мере, сразу, в ту же секунду, горячий кельт уловил иное выражение: взгляд загнанного существа, наконец заметившего убежище. Первое выражение выплеснулось на поверхность, а потом быстро убралось, словно зверек в безопасную норку. Но прежде чем исчезнуть, оно просемафорило весть предупреждения, приветствия, объяснения — точнее он не мог определить — другому такому же существу, ему.
О’Мэлли застыл на месте, не в силах отвести взгляд. Он бы заговорил, потому что приглашение к беседе было явственным, но у него перехватило дыхание и отнялся дар речи. Посматривая на него искоса, мальчик льнул к отцу-великану. Наверное, около десяти секунд между ними троими шел обмен проникновенными взглядами… после чего ирландец в замешательстве и довольно сильном возбуждении завершил это молчаливое знакомство едва заметным кивком и медленно прошел мимо, рассеянно раздвигая остальную публику, в свою каюту на нижней палубе.