Отряд проследовал по главной улице города до центра – площади перед островерхим зданием ратуши, украшенной памятником какому-то суровому военному в каске с острым шпилем. Там подъесаул Груднев приказал полусотне спешиться, а вторую полусотню отправил на поиски вокзала, который также предстояло занять.
– Если телефон или телеграф действует – сразу доложить, – напутствовал он хорунжего Лапнина.
* * *
Алексей Владимирович никак не мог уснуть, хотя без малого сутки, проведенные в седле, и двенадцатый час ночи на циферблате высоких часов, исправно тикающих в углу чьего-то кабинета, облюбованного офицером для ночлега, никак не располагали к бессоннице. Да и не жаловался никогда на сон тридцатитрехлетний подъесаул, до сих пор страшнейшей из болезней почитавший насморк. А вот поди ж ты! Битый час маялся уже на мягком диване, словно институтка, впервые ощутившая муки любви.
Груднев улыбнулся пришедшему на ум сравнению. Это ж надо такое придумать! Институтка. Барышня…
Совершенно некстати вспомнилась Лизанька, ее тревожные глаза перед расставанием, жмущиеся к материнской юбке Петенька и Машенька… Ох, как хотелось бы сейчас, чтобы сбылись тогдашние наигранно-бодрые слова о скором разгроме тевтонов и победном возвращении к Рождеству…
Почему-то не верилось офицеру в скорую победу, которую пророчили православному воинству все, без исключения, газеты. И дело даже не в том, что эта война – вторая в жизни Алексея. И даже не в том, что та – проигранная, никак не изгладится из памяти. Давило на душу что-то непонятное, необъяснимое, чего не было еще сутки назад, когда сотня выступала на рекогносцировку.
Устав бороться с бессонницей, подъесаул спустил ноги на пол и нашарил портсигар.
Не зажигая огня, он курил у окна, следя в старинном волнистом стекле за отражением светлячка тлеющей папиросы и атакующим его снаружи толстым ночным мотыльком, жаждущим расправиться с непонятным пришельцем.
«Единственный защитник Восточной Пруссии, сражающийся за нее… – проплыла в мозгу ленивая мысль. – Слабый, но бесстрашный. Немецкий мотылек против русской папиросы. Сюжет для патриотической пьесы… Почти стихи…»
Внизу, на площади, горели костры, окруженные греющимися казаками, но обычных смеха и прибауток слышно не было. Даже протяжных песен, полных вековой печали, в которой русский народ так же не знает удержу, как и в бесшабашном веселье, не доносилось с улицы. Похоже, что подчиненные испытывали то же чувство, что и командир. Черной угрюмой тенью вырисовывался на фоне костров памятник.
Докурив, Алексей собрался было затушить окурок о подоконник, но рука остановилась на полпути, и полуобгоревшая бумажная гильза нашла последнее пристанище в бронзовой пепельнице на столе.
«Не можем же мы, в конце концов, во всем оставаться „русскими варварами“».
Офицер снял с телефонного аппарата трубку и поднес к уху. Молчит…
Естественно, что немцы, эвакуировавшиеся из города, успели перерезать телефонные провода, а как доложил прискакавший от Лапнина казак – и вывести из строя телеграфные аппараты на почтамте и железнодорожной станции. Не так чтобы потом было невозможно починить, но надежно. Как всегда. Пресловутые немецкие аккуратность и педантизм.
Махнув рукой на всякий интеллигентский вздор, норовящий подточить боевой дух русского офицера, Груднев снова улегся на диван, укрылся с головой шинелью и упрямо сжал веки, твердо намеренный этой ночью урвать хотя бы несколько часов сна. И Морфей, испуганный решимостью своего подопечного, все-таки подступил к изголовью…
* * *
– А вот я еще слыхал, – напряженным шепотом продолжал свою бесконечную историю урядник Седых, – что был такой город, в котором никто не жил, окромя нечисти…
– Да ну! – выдохнул с полуоткрытым ртом зеленый еще казачок Кропотов, круглыми глазами уставившись на рассказчика. – Нешто бывает такое?
– Никшни, Васютка! – одернул парня седоусый урядник Саблин. – Дай послушать, что человек гуторит.
– Может быть, и не бывает… – Седых степенно открыл свой самодельный портсигар с «фабричными» (он любил пофорсить перед товарищами) и прикурил папироску от головешки. – Но люди бают, что было такое…
– И главное, вот какое дело, – продолжил он, затянувшись ароматным дымком. – Днем это был город как город: жители, купцы, городовые… Даже градоначальник был свой. Все честь честью. Но вот ночью…
– А в какой губернии это было? – снова не утерпел юный казак.
– Молчи ты, растрафа! – отвесил звонкий подзатыльник непоседе Саблин. – Не будешь слушать – в караул у меня пойдешь без всякой очереди! Давай, Петрович, продолжай, не томи…
– А Бог его знает, в какой губернии, – продолжил урядник. – Может, даже и не в губернии, а, скажем, за границей. В Хвранции, к примеру, або в Гишпании… Да хотя бы здесь, в Германии! Не в этом суть, а в том, что днем все горожане были люди как люди, а ночью…
– А что ночью? – на этот раз не выдержал урядник Зыков, которому уже никаким подзатыльником рот не заткнешь, – сам кого хочешь свернет в бараний рог.
– В том-то и дело. Ночью все там нечистью оборачивались. Купцы – упырями, горожане – домовыми, лешими да бесами всякими… А самым главным у них был градоначальник. Он вообще каким-то чудовищем становился. Зубищи – во! – отмерял пальцами добрый вершок урядник. – Когти – во! А глаза…
– Так не было же у него глаз, – тонко улыбнулся вольноопределяющийся Сивцов, приданный команде Груднева в качестве телефониста, но волей обстоятельств оставшийся без работы.
Молодой, интеллигентного вида человек, казавшийся голубем, случайно залетевшим в стаю галок, сидел несколько поодаль от костра и кутался в шинель, спасаясь от ночной сырости. У него были слабые легкие, что он удачно скрыл на комиссии. Телефонист пытался читать при свете яркой луны какую-то книжку.
– Как не было? – опешил Седых.
– Да ведь он все время повторял: «Поднимите мне веки!»
– Ну, это… – смешался казак, несколько робевший перед ученым парнем, невесть как затесавшимся в отчаянную казачью ватагу, как ни крути, ученьем не слишком обремененную. – Может…
– Смотрите! – отчаянно завопил Васютка, указывая дрожащим пальцем через костер, куда-то за спины сидевших и вверх.
Казаки тут же похватали оружие и принялись озираться, а глядя на переполох, завозились и у остальных костров. Но ничего не происходило, и все, переругиваясь и позвякивая металлом, принялись рассаживаться на нагретые места.
– Чего тебе там приблазнилось? – напустился на оробевшего парня Саблин. – Вон сколько людей переполошил, орясина!
– Да он голову наклонил и нахмурился… – слабо оправдывался казак.
– Кто нахмурился?
– Памятник… Слова Васютки были встречены дружным хохотом.
– Ну ты учудил! – вытирая слезы, обильно выступившие на глазах от смеха, заявил Зыков. – Памятник у него наклонился. Ты ж, паря, спишь на ходу! Иди прикорни лучше.