…Вернувшись в палату уже со свежим диагнозом, он подмигнул уважительно смотревшим на него братьям и пригласил их на разговор.
— Поговорим о покойничке, — Хомский натянул одеяло до подбородка так, что торчала только его безобразная голова. — На кой ляд его понесло в сортир, по-вашему?
Гавриловы немного подумали.
— Дело житейское, — они осторожно пожали плечами. — По нужде — зачем же еще? Покурить…
— Он не курил, — помотал головой Хомский. — И у него был ключ от отдельного сортира. Повторяю вопрос: на кой ляд его туда понесло?
В палате было тепло и солнечно. Сиял календарь с полуголой женщиной, прикнопленный к двери. Эпизодически пролетали неустановленные насекомые. На батарее лежали и сохли носки Хомского: очень заманчивые для полярного Санта-Клауса, которой вполне мог бы, расчувствовавшись, засунуть в каждый по баночке с овсянкой. К сожалению, не сезон.
— Вот черт, — сказал один из Гавриловых — тот, что был ближе к Хомскому.
— Это тебе от новокаина под шкурой такие мысли в голову лезут? — поинтересовался второй. — Может, и нам ширнуться для ума?
Хомский усмехнулся, просунул между колен сцепленные в замок руки. В коридоре топотало вежливое стадо: профессор Рауш-Дедушкин вывел своих питомцев на очередной обход.
— Стало быть, — подвел черту Хомский, — в общем сортире нашему покойничку делать было нечего. Он же брезговал нами! Словно стеночку выстроил вокруг койки. У него даже личный стакан имелся…
— Да нормальный мужик был, — буркнули Гавриловы. — Дозу держал хорошо.
— Свою дозу, — поправил их тот. — Наши бутылочки ему были в тягость. Потому и на ногах стоял, когда мы все уже отключились! Пил бы со всеми овсянку — был бы жив… Может быть. А так — понесло его… И зачем выходить в сортир, ночью-то, даже если он и захотел покурить? Мы же здесь смолили, форточка была открыта. — Он вздохнул: — Давайте-ка, люди добрые, поднапрягите умы. Вдруг чего вспомните? Я сам, — повинился он, — не помню ничего. Рожи, рожи вокруг, а внутри так славно, а дальше — провал. Как отрезало.
Гавриловы горько скривились:
— Что же нам помнить-то? Мы же лежачие, в коридор не ходили…
— Может быть, к нам кто-нибудь заходил… Зашел и увел соседа…
Братья крепко задумались.
— Нет, — сказали они наконец решительно. — Не было такого дела. Пока мы в уме были — не было.
— Эхе-хе, — закряхтел Хомский, расстроенный малыми размерами светлого промежутка. Братья Гавриловы редко оставались в уме надолго, если вообще бывали в нем.
Снаружи послышались шаги. У Хомского было развито безошибочное чутье; он заранее знал, какие шаги означают визит в палату, а какие — просто так, чепуха, по какой-нибудь медицинской ерунде. Он быстро лег и прикрыл глаза. Действительно: дверь отворилась, и вошел Ватников, раздраженно смотревший поверх усов. Хомский не шевельнулся, прикидываясь спящим.
— Хомский, — Ватников церемонно кивнул братьям, нагнулся и потрепал неприятного пациента за плечо. — Просыпайтесь, Хомский. Вы меня звали, я пришел.
Было в его тоне нечто командорское, судьбоносное. Шутки с ним, с Ватниковым, бывали, между прочим, хороши до поры до времени. Озлившись и задавшись целью, он мог здорово напакостить, зацепиться за строчку в диагнозе и обеспечить неугодному долгие, многолетние собеседования с психиатрами. Даже Хомскому такая морока была ни к чему, хотя нельзя сказать, что его сильно пугали подобные перспективы. Больница не тюрьма, а от тюрьмы не зарекайся, и в этой предположительной грядущей тюрьме психиатрический диагноз не помешает. Поэтому в Хомском боролись два чувства: с одной стороны, раскручивать дело к собственной выгоде, а с другой стороны — раскручивать его, быть может, к своей погибели. "Что Бог ни сделает — все к лучшему", — окончательно рассудил Хомский, решив придерживаться выбранной линии действий, и открыл глаза.
— Здравствуйте, — молвил он слабым голосом. — Голова очень болит. И подташнивает.
— Голова болит, — утвердительно кивнул Ватников, любивший при беседах с больными повторять их высказывания подобно эху. — Говорят, вы сильно ушиблись.
— Не то слово. Но мне с вами, доктор, надо потолковать кое о чем другом.
— Кое о чем другом. Изумительно. Я в вашем полном распоряжении.
— Не здесь, — Хомский измученно мотнул головой в сторону братьев.
Ватников несколько опешил:
— Но где же? Ведь вам, насколько я понимаю, положено лежать.
— Ничего… Не все же лежать, пролежни будут. Можно немножко посидеть в коридорчике…
Какое-то время психиатр колебался, не зная, как поступить в данном отдельном случае — пойти на поводу у больного или не ходить.
В итоге он рассудил, что коридорчик не помешает. Тем скорее утомится Хомский, если у него и вправду болит голова.
— Я к вашим услугам, — учтиво объявил Ватников, вставая со стула. Хомский, охая и кряхтя, начал садиться в постели; гримасы, которые он корчил, подразумевали неимоверную муку. Ватников неприязненно ждал, пока Хомский спустит на пол ноги с кривыми и желтыми, уже завернувшимися в трубочку когтями. Терпел, покуда тот чесался, отхаркивался, закатывал глаза.
В коридоре они присели на скамеечку под плакатом о профилактике простатита, который Васильев постоянно порывался снять, и где был изображен серый от ужаса человек, прикованный к пушечному ядру, каким-то чертом имевшему в себе признаки унитаза. Нарисованный доктор грозил пальцем, что не было пустой угрозой, ибо при этой болезни палец тот мог запросто примениться в ручном изучении прямой кишки.
Плакат повесил Прятов, намеревавшийся оживить унылые больничные будни. Он и в ординаторской развесил плакаты — против венерических болезней, против пьянства и бытового насилия в семье. Но с этими кошмарными картинами Васильев уже не мог мириться и ободрал их с мясом, не утруждаясь отколупыванием кнопок.
Один был про сифилис, назывался "В ночное". На нем изображалось развратное такси, а в такси, на переднем сиденье, затаилась ослепительная путана с кирпично-красной рожей. Ее зеленый глаз фантазией художника превратился в таксёрский зеленый огонек. Больше там ничего не было, и простор для выводов образовывался просто степной, лихая воля для разбойничьего воображения. Ясно было одно: такой зеленый глаз в сочетании с рожей, да еще в такси — это очень плохо.
Второй плакат посвящался СПИДу. Там тоже изображался какой-то купеческий разврат с участием заблудшей красавицы, а ниже шла подпись: "До СПИДанья!"
Эти плакаты Александр Павлович повесил один позади себя, а второй — перед собой.
Васильев, когда Прятов обнаружил исчезновение плакатов и явился к нему в кабинет весь расстроенный, только хмыкнул: "В ночное! Рожа такая поганая". И уткнулся в бумагу, и зашуршал скучным пером.