— Я говорю, это была среда! — Мама приближалась к нам, словно угрожая.
Ее роскошные рыжие волосы были рассыпаны по плечам, а глаза горели зелеными кострами. — Среда, говорю, майн либер манн!
— Да разве не это сказал я только что? — возмутился отец, улыбаясь.
— Но… среда? Как можно помнить?
— А чего тут помнить? — Отец развалился на диване, обняв меня. — Мы с группой приехали к твоим родителям. Все сели пить чай, а мы с тобой, уже не помню по какой причине… Нет, помню! Хотя нет, не помню. Мы вышли на улицу и оказались в кустах малины с человеческий рост. Я перепачкал свою белую рубашку ягодой, а та, что дал поносить мой будущий тесть, оказалась мне мала. В итоге сочинение я писал в клетчатой рубашке. Точно не помню, в чьей именно!
— Я не о малине, а о среде! — Мама была сегодня упряма как никогда.
Со своим бесценным журналом в руках она была похожа на сумасшедшую, очень-очень красивую, знающую три языка, любящую меня и своего «либер манна».
— Я просто угадал, — признался наконец отец.
Она расхохоталась, и журнал, теряя листы, взметнулся в воздух. Дурачась, отец закрылся от него как от кузнечного молота, на этом все и закончилось.
Ночью я не мог спать, все время думал о Галке и нащупывал ногами твердь. Мешал диванный валик, будь он проклят. В какой-то момент я успокоился, пообещал себе, что если Галка меня оставит, то я об этом никому не скажу. Так поступают настоящие мужчины.
Уже почти засыпая, я услышал тихий голос отца из соседней комнаты:
— Двенадцатого октября сорок шестого посадили мою маму. Мы тогда страшно голодали. Мама промышляла тем, что собирала вдоль железной дороги куски антрацита. Наберет мешок — и мы счастливы. Потому что тепло. Трудно без тепла в землянке в середине октября.
В сентябре еще как-то держались, ветки собирали. Это делать разрешали, хотя и покрикивали. Мы с мамой вязали сучья и волокли домой. А в начале октября маму арестовали за кражу государственной собственности. Она валялась вдоль всей дороги, и государство ее не собирало. Такая собственность была не нужна государству. Вот так мы остались с бабушкой.
Через неделю был суд. Там мне разрешили поцеловать маму через перила перед скамьей подсудимых, отполированные миллионами локтей. Лоб у нее оказался холодный-холодный, как в наказание за то тепло, которое она украла у страны. Он почему-то пах воском. Я целовал, а мама билась в судорогах и плакала так, как я никогда в жизни не видел.
Маме присудили два года лагерей. Один из них она мыкалась по этапам. Потом какой-то сердобольный дяденька из райкома партии уладил дело. Без симпатии, думаю, тут не обошлось. Так вот он-то ее и спас. Вернее, это сделал я, потому что единственным основанием для помилования был ребенок, оставшийся на попечении больной старухи.
Пока мама возвращалась, теплушками, на крышах паровозов, я спал с бабушкой. На день у нас было по кружке холодного чая — греть его уже никто не рисковал — и ломтю хлеба, на котором лежал хвостик ржавой селедки. Я знал, что бабуля умирала от чахотки и голода. Но почти всякий раз, когда ей не удавалось ничего перехватить на стороне, она ссылалась на больную печень и отказывалась есть. Это был праздник моей души. Я ел и не мог насытиться. Эти хвостики несчастные, которые шли к нам из ресторанов и обкомовских кухонь, я рассасывал до такой степени, что они распадались у меня во рту. Незаметно, как в сказке.
Пятого ноября сорок седьмого я перегнулся через бабушку, спросил, не болит ли ее печень, но ответа не услышал. Она не дожила до возвращения дочери восемь дней, но сохранила меня.
Сжав конец простыни зубами, я думал о том, что с тех времен у папы и осталась, наверное, привычка вставать по ночам и съедать ложечку меда, заготовленного для меня в деревнях. Папе потом попадало от мамы, причем всерьез, но ничего поделать ни с папой, ни с медом было нельзя. Он никак не мог наесться.
— Представляешь, что значит маленькому семилетнему мальчику, оказавшемуся в окружении совершенно незнакомых и весьма немногих людей, погружать в землю самого родного человека в канун праздника? Страна уже ликовала, а я хоронил бабушку. Больше у меня никого не было. В возвращение мамы я не верил. — Он помолчал немного и добавил еще тише, каким-то надорванным голосом: — Но знала бы ты, что я почувствовал, когда вдруг открылась дверь и она вошла. Я этот день никогда не забуду.
Спустя секунду, уже засыпая, я услышал:
— Среда это была, среда…
Цыгане явились в наш город не просто так. Когда в областном центре их количество перевалило все предельно допустимые нормы, этих людей просто выбросили оттуда. Или выдворили, как говорили у нас горожане. Цыган попросту согнали в толпу и предоставили им право удалиться за сто первый километр.
Я даже сейчас не совсем понимаю, как можно сбить людей в кучу и заставить их уйти по дороге, по которой они, быть может, не хотели идти, но факт остается фактом. Сотни цыган разбрелись в разные стороны. Около пяти десятков ярко наряженных женщин и по-простецки одетых мужчин в фетровых шляпах вошли в наш город поздно вечером и разбили лагерь на окраине, неподалеку от рынка. И все только потому, что наше местечко находилось в ста пяти километрах от областного центра.
А вечером пришел отец и рассказал куда более правдивую историю о прибытии цыган, чем та, которая звучала на улицах. Оказывается, еще в большом городе их посадили в кузова грузовиков и вместе с вещами и кибитками, предварительно изломанными, вывезли в чисто поле. Подальше от цивилизации. Да там и бросили. До нашего местечка им оставалось около тридцати километров. Они кое-как починили свои средства передвижения, впряглись в них и все-таки добрались до населенного пункта.
А потом стали пропадать дети. Наши, городские.
К середине августа, то есть на третью неделю пребывания цыган в нашем городе, не вернулись домой уже трое. Все пропавшие были мальчиками. Я не буду описывать их страдания перед смертью, поскольку сам в них нисколько не верю. Люди языками треплют, и пусть себе. Они не всегда говорят правду, особенно взрослые. Им нечего бояться наказаний за ложь. Порка — участь детей.
Говорили вот, что это я украл в кабинете химии литий, вынул из керосина и бросил в школьный унитаз. Главного виновника взрыва никто потом так и не нашел бы. Как не разыскали унитаз. Если бы не правдолюбие мамы, которая, собственно, и рассказала мне о химических свойствах лития, стоял бы тот унитаз на своем месте еще сто лет. А так мама призналась в школе, отцу по партийной линии влепили выговор, который через месяц, правда, сняли за победы его воспитанников на спартакиаде.
А я на месяц остался без мороженого под тем предлогом, что все оно пошло на восстановление школьного имущества. Оказавшись без любимого эскимо, я тешился тем, что злорадно представлял себе лица учеников, усаживающихся на унитаз, сделанный из мороженого.
Так вот, об убитых мальчиках. Они пропадали, и в тот же день общими усилиями их тела находили в лесах, густо растущих вокруг нашего города. Все они были повешены на березах на кусках колючей проволоки. Милиционеры говорили, что перед смертью дети претерпевали столько, сколько достается не каждому взрослому за всю жизнь. Начались пропажи, как вам уже известно, через день после прибытия в город цыган, в то время, когда мне вот-вот должно было исполниться восемь и запах лаврового листа волновал меня только в тарелке борща.