Им удалось тогда скрыться, всем четверым, хотя они и дождались полицию вместо Сони.
Отсчитывая от этого дня, ей суждено было узнать последние слова мужа только через три с половиной года. Третий боевик из четверых (двоих не удалось взять живьем) раскололся почти мгновенно. Револьвер, скользящий по лицу, хорошо стимулировал его память. Она проверяла. Сходилось все – он вспомнил, что Леонид был в белой рубашке со стоячими воротничками, но еще без бабочки, вспомнил еще множество всяких мелочей, свидетельствующих, что не сочиняет. Да и откуда бы этой твари такое сочинить? Когда он произнес самую полную фразу трижды без новых добавлений, Соня, торопясь, чтоб эта недостойная пасть, донесшая до нее последние слова мужа, не сумела ничего больше прибавить своего, запихнула в нее ствол.
Но выстрелила она не сразу. С минуту она смотрела в молодое, похоже, их ровесника, лицо, разделенное как бы надвое: покрытые темным загаром лоб, нос и верхняя часть щек, а снизу все белое, даже густая щетина не может скрыть этой синеватой белизны. Боевик поспешил расстаться со своей «моджахедской» бородой в тщетной надежде сбить со следу, обмануть смерть. Но Смерть смотрела на него, улыбаясь углами губ, улыбаясь глазами, в которых плясали маленькие огоньки. У Смерти была девчоночья густая челка, ее волосы были собраны в конский хвост широкой деревянной заколкой, она была одета в рубашку из голубой джинсовки. Бесполезно было подскуливать, ощущая этот соленый холод металла во рту, лицо Смерти дробилось над ним из-за заливающих глаза слез, самых искренних, обильных, стекавших по щекам. Не надо, нет, не надо, не надо! [45]
Это был последний раз, когда она убивала их с хоть какими-то эмоциями.
До этого было еще много дней, много кропотливых дорогостоящих усилий.
– София, погоди, – отец Димитрий наконец решился нарушить ее одиночество.
Она замедлила шаг, остановилась, поправила отогнутый ветром шарф, улыбнулась одними губами, но спокойно.
– Я хотел поговорить с тобой, – негромко сказал отец Димитрий. – Нет, не думай, не о Леониде. Едва ли есть еще что-то, чего бы мы могли друг другу о нем сказать. Мне хочется просто по-стариковски поболтать с тобой немножко. В доме будет неудобно, народу собралось так много…
– Давайте поболтаем, отец, – ее спокойствие было невыносимо. Ему было бы легче, если бы она плакала. Господи, пошли ей дар слез, бедняжке! – О чем?
– О России. Я ведь верно понял, София, что ты не намерена теперь воротиться на родину?
– Быть может, на полгода, еще не знаю, как все сложится. Но жить я не собираюсь ни в России, ни в Греции. Скорее всего просто потому, что мне вообще больше не нужен свой дом. Даже если он размером со страну.
– Только поэтому ты не хочешь жить и в Греции?
– А есть еще какая-то причина?
– Ты ведь превосходно поняла, о чем я. Твой муж осуждал соотечественников.
– Он много кого осуждал. Что ж мне теперь, на Марс, что ли, переезжать? Так там, говорят, воздуха нет.
– Соотечественников он осуждал больше других, – отец Димитрий говорил со странной одышкой, словно ему-то воздуха не доставало как раз здесь, на этом пронизанном остриями кипарисов благовонном просторе, на ветру, несущем слабый привкус морской соли, – Даже я не могу сейчас здесь остаться.
– Уж будто? Разве не Греция – «единственная страна в этом безумном мире, которая спасет себя», отец? – молодая женщина попыталась смягчить голосом интонацию. Она не язвила нарочно, просто не умела иначе.
– Я не отказываюсь от своих слов и сейчас, – отец Димитрий не обратил внимания на непроизвольный выпад невестки. – Греция спасет себя, но других не спасет. А Россия спасет других, если только ей самой удастся спастись. Лет пятнадцать назад, даже больше, я ведь ездил по России в составе совокупной делегации Православных Церквей. Ты едва ли знаешь, София, но тогда шли мощные объединительные процессы. Не все вышло, как хотелось, но многое. Это, конечно, усилило православный мир. Многое, тем не менее, неприятно поразило меня в России тогда. Огромная страна, церковные иерархи слишком высоко стоят. Неестественная высота поднимает их над народом. Закрытые резиденции, представительские автомобили, десятки референтов и секретарей на интернете и телефонных проводах, фильтрующих допуск простых смертных к владыке. Архиепископ служит в праздник в соборе, видит толпы верующих, среди них – молодежь, женщины с детьми на руках, посещает наполненные студентами семинарии, посещает поднимаемые деятельным монашеством из руин обители. Он видит свежеизданные в церковных издательствах книги, читает богословские журналы. И ему начинает казаться, что он – архиерей православной страны. Опаснейшая иллюзия! Дитя мое, я смотрел тогда статистику. Ужас, бред! Тех, кто заявляет себя православными, больше, чем тех, кто верует в Бога. Подумай, дочка, они свели Православие к национальному колориту! К крашеным яичкам и куличам. Процент людей, соблюдающих посты, почти не увеличился, каким был при коммунистах, при гонениях, таким и остался [46] . А священники на приходах жаловались на проблему «захожан». Это люди, считающие себя воцерковленными, но на самом деле они не таковы. Для «захожанина» нормально покрестить ребенка, но не думать о его религиозном воспитании, венчаться в церкви, а потом разводиться, ходить в храм раза два-три в год. Многие верующие рассказывали мне тогда, что недавно Страстная Седмица пришлась на эти невнятные послекоммунистические майские праздники. И что же? По всем телевизионным каналам шли развлекательные программы, кривлялись паяцы, шуты. Где хоть тень уважения к скорби православных? Разве у нас в Греции такое бы потерпели? А эти нелепые новогодние балы в разгар Рождественского поста? Оставим сейчас мучительный спор о календаре. Скажем одно – христианское государство приспосабливается к календарю Церкви, не наоборот! Россия должна понять – в отличие от Греции, православная ее часть – это меньшинство общества. Только потому, что храмов не так много, возникает иллюзия православного большинства.
– Но почему Вы всеми мыслями сейчас в России, отец? – София отметила про себя, что эта длинная взволнованная тирада говорит о том, что свекор жив еще не только внешне. А ведь потеря непутевого любимого сына могла смертельно иссушить душу, оставя плоть лишь тащиться до могилы сколько положено еще лет. Хорошо, что этого не случилось.