Моим родителям, Мэри и Рону,
и сестре Деборе
Мне было десять лет, когда я впервые увидел Хандредс-Холл. Стояло послевоенное лето; Айресы еще были богаты и считались местной знатью. Отмечался День империи; [1] в шеренге поселковых ребят я отдавал скаутский салют миссис Айрес и полковнику, которые шли вдоль строя, вручая нам памятные медали; потом мы с родителями уселись за длинные столы (кажется, на южной лужайке) и пили чай. Миссис Айрес выглядела года на двадцать четыре — двадцать пять, муж ее казался немного старше, а их дочке Сьюзен было лет шесть. Наверное, они представляли собой очень красивую семью, но запомнились смутно. Гораздо ярче воспоминание о доме, поразившем меня своим видом настоящего особняка. Помнятся детали благородной старины: обветшалый красный кирпич, пузырчатые оконные стекла, объеденные непогодой угловые наличники. Все это лишало дом четких очертаний, делая его похожим на глыбу льда, слегка подтаявшую на солнце.
Разумеется, никаких экскурсий по дому не предполагалось. Двери и французские окна были открыты, но перегорожены лентой или тесьмой; если кому надо в туалет — пожалуйте в хозяйственный блок, где имелись уборные для конюхов и садовников. Однако у матери еще водились знакомцы среди слуг, и после чая, когда гости разбрелись по угодьям, через боковую дверь она тайком провела меня в дом, где мы немного пообщались с кухаркой и судомойками. Визит меня впечатлил необычайно. К кухне, расположенной в цокольном этаже, вел прохладный сводчатый коридор, чем-то напоминавший темницу в замке. По нему сновала уйма челяди с корзинками и подносами. Судомоек ждала гора посуды, и мать, закатав рукава, взялась им помогать. К моему восторгу, в награду за ее труды мне разрешили полакомиться желе и «финтифлюшками», которые вернулись с банкета нетронутыми. Меня усадили за дощатый стол и выдали из хозяйского сервиза ложку — тяжеленную штуковину потемневшего серебра, едва ли не больше моего рта.
Однако меня ждала еще большая радость. Высоко на стене сводчатого коридора висела коробка, полная всяких проводков и звоночков; когда один такой звонок затрезвонил, призывая наверх горничную, она взяла меня с собой, чтобы я заглянул за зеленую суконную штору, разделявшую парадную и служебную половины дома. Веди себя хорошо и тихонько жди меня здесь, сказала горничная. Ни в коем случае не суйся за штору — если полковник или хозяйка тебя заметят, выйдет скандал.
Вообще-то я был послушный ребенок. Но за шторой расходились два вымощенных мрамором коридора, полные удивительных вещей, и потому, едва служанка бесшумно скрылась в одном проходе, я отважно шагнул в другой. Меня охватил изумительный трепет. Я говорю не о страхе от незаконного вторжения, но о восторге, который дом вызывал во мне каждой своей деталью: отполированным полом, потемневшим от времени деревом стульев и шкафов, фаской зеркала и его резной рамой. Меня потянуло к безупречно белой стене, украшенной гипсовым бордюром в виде желудей и дубовых листьев. Подобное я видел лишь в церкви и оттого после секундного раздумья совершил поступок, который сейчас мне кажется чудовищным: я попытался отломить один желудь; ничего не вышло, и тогда я поддел его перочинным ножом. Мной руководил не вандализм. Я не был злобным разрушителем. Просто, восхищаясь домом, я хотел обладать его кусочком… вернее, мне казалось, что именно мое восхищение, которым, наверное, не проникся бы заурядный мальчик, дает мне на это право. Думаю, я был подобен юноше, жаждущему обладать локоном девушки, в которую он внезапно и безудержно влюбился.
Наконец желудь отвалился, но не так аккуратно, как хотелось, — вылез кусок дранки, осыпалась побелка. Помню, я огорчился. Видимо, рассчитывал, что желудь мраморный.
Никто меня не застукал. Дело-то, как говорится, минутное. Сунув желудь в карман, я шмыгнул обратно за штору. Через минуту появилась горничная; она отвела меня вниз, и мы с матерью, распрощавшись с кухонным персоналом, отыскали в саду отца. Твердый кусочек гипса в моем кармане будоражил до тошноты. Я забеспокоился, что полковник Айрес, мужчина устрашающего вида, обнаружит ущерб и остановит праздник. Но гулянье беспрепятственно катилось до самых синеватых сумерек. Потом в толпе жителей Лидкота мы отправились в долгий пеший путь домой; над тропками кружили летучие мыши, словно подвешенные на невидимых ниточках.
Разумеется, мать нашла желудь. Я беспрестанно вытаскивал его из кармана, и на серых фланелевых шортах остался меловой след. Поняв, что это за странная штучка, мать чуть не расплакалась. Она меня не отшлепала и ничего не сказала отцу — на конфликты ей не хватало духу. В глазах ее стояли слезы, а взгляд выражал недоумение и стыд. Я ждал, что сейчас она скажет: «Такой умный мальчик должен понимать, что делает».
В детстве мне постоянно это говорили. Родители, дядюшки, учителя — всякие взрослые, кто заботился о моем будущем. Их слова меня бесили, поскольку, с одной стороны, хотелось соответствовать репутации умника, а с другой — казалось чрезвычайно несправедливым, что мой ум, о котором я никого не просил, можно использовать как средство, чтобы меня прижучить.
Желудь был предан огню. Наутро в золе я нашел почерневший шишак. Все равно это был последний год величия Хандредс-Холла. Следующий День империи отмечался в большом доме другого семейства, а Хандредс потихоньку начал свой путь к упадку. Вскоре умерла маленькая Сьюзен, миссис Айрес и полковник стали меньше появляться на публике. Рождение их двух других детей, Каролины и Родерика, я помню смутно, ибо тогда уже учился в лемингтонском колледже, мне хватало собственных горестей и забот. Мать умерла, когда мне сравнялось пятнадцать. Оказалось, все эти годы у нее один за другим случались выкидыши, и последний ее угробил. Отец дотянул до окончания моей учебы и возвращения в Лидкот дипломированным врачом. Чуть позже умер полковник Айрес — кажется, от аневризмы.
С его смертью Хандредс-Холл еще больше замкнулся от мира. Парковые ворота почти всегда были закрыты. Крепкий каменный забор был достаточно высок, чтобы служить преградой. Любопытно, что ни с одной точки в округе громадный особняк не просматривался. Отправляясь по вызову, иногда я проходил мимо ограды и думал о затаившемся за ней доме, вспоминая, каким он предстал передо мной в тот день 1919 года: великолепный кирпичный фасад, прохладные мраморные коридоры, полные удивительных вещей.
Когда я вновь посетил этот дом — почти через тридцать лет после первого визита и вскоре после окончания другой войны, — перемены с ним меня ошеломили. Оказался я там по чистой случайности, ибо Айресы числились за моим напарником Дэвидом Грэмом, но тот был на срочном вызове, и заявка семейства перешла ко мне. Сердце мое захолонуло, едва я въехал в парк. Прежде к дому вела длинная аккуратная аллея из рододендрона и лавра, но теперь неухоженный парк зарос, и моей маленькой машине пришлось продираться сквозь кусты. Одолев заросли, я выехал на полоску грубого гравия прямо перед домом и, ударив по тормозам, изумленно застыл. Конечно, дом был меньше того роскошного особняка, что сохранила память, но к этому я был готов. Меня ужаснули следы распада. Мило обветшалые угловые наличники местами напрочь отвалились, и нечеткий георгианский абрис дома стал еще сомнительнее. Разросшийся плющ изгваздал фасад и увял, повиснув спутанными крысиными хвостами. Сквозь щели в потрескавшихся ступенях широкого парадного крыльца буйно лезли сорняки.