Старик быстро прошептал ей на ухо:
— Я никогда не убью сам себя; так умер мой сын, и я не хочу повторять его страдания.
Он сказал ей, что не имеет права жаловаться, а тем более требовать сочувствия теперь, когда на него обрушились беды. Не имеет права потому, что сам всегда смеялся над несчастьями других, — всю жизнь обвинял людей в том, что они несчастливы. Он окружил свою семью стеной чужой ненависти.
— Разве только дети мои служили доказательством того, что я не ненавидел всю вселенную. Тем не менее сами они меня ненавидели.
Она выслушала его и коротко ответила, что жить все же стоит и она приведет ему такой пример: тут, в деревне, есть девочка, двухлетняя девочка… Но старый гринго мягко отстранил ее от себя, сказав, что все знает, что сам, едва въехав в Мексику, почувствовал, как проснулось былое мироощущение, и что он уже не помнит, когда мог так видеть, и слышать, и испытывать такое удовольствие, и вдыхать такие запахи, как в этих горах и долинах, словно снова стал юнцом, усмехнулся он, почти младенцем, когда отсутствие всякого жизненного опыта лишаешь возможности делать сравнения. И вот теперь он чувствует себя свободным от грязных редакционных кабинетов и от салунов с желтыми лампочками, и от смрадных вертепов, где умер его сын, и от того, в чем заключалась его жизнь, где калифорнийские мумии поднимали стаканчики виски за скорейшее землетрясение и за скорейшую погибель главного из «Золотистых» в пучине моря, навеки и на благо человечества; теперь же он свободен от Херста, свободен от молодых отцеубийц, которые вольно или невольно терзали одного известного писателя, как стервятники — падаль на мексиканской равнине, и останется в памяти своих почитателей не дряхлым стариком, а как бы растаявшим в воздухе всадником.
«Я хочу быть хорошо выглядящим трупом».
Его голубые глаза сверкали.
— Быть гринго в Мексике… значит — легко умереть.
И вот теперь здесь, среди медно-желтых гор, прозрачных и трепетных сумерек, и запаха печеных тортилий с зеленым перцем, и далеких переборов гитары — тогда как Арройо был в плену зеркальной клетки своего зала, убереженного от пожара, — он мог слушать и блаженствовать, и вдыхать аромат, словно это был не он, а кто-то вне его — как тот повешенный на Совином мосту, который в миг своей смерти смог наконец увидеть прожилки на каждом листке, более того — крохотных тлей на каждом листке, и более того — переливчатый блеск граней каждой капли росы на миллионах травинок.
Его стремительное дробящееся сознание, уже близкое к своей конечной целостности, сказало ему, что он получил от Гарриет великую компенсацию за всю потерянную любовь, которую ему было суждено потерять. Мексика же, кроме того, стала для него компенсацией самой жизни, жизни чувств, пробудившихся от летаргии перед смертью; показала ему все величие природы, эту последнюю радость жизни. Могла ли женщина разрушить это, даже пожертвовав телом, которое вчера вечером принадлежало Арройо?
— У меня есть последнее нелепое желание, — улыбнулся старый гринго. — Я хотел бы умереть от руки самого Панчо Вильи.
Это он и хотел сказать, когда писал прощальное письмо одной своей приятельнице-поэтессе, говоря: «Ты меня больше не увидишь; наверное, кончу тем, что мне размозжат череп у мексиканской стенки. Это лучше, чем сломать шею, свалившись с лестницы. Пожелай мне успеха, мой друг».
Он смотрел в серые глаза Гарриет. Позволял минуте тихо и тяжело проходить, чтобы обоим глубже почувствовать друг друга.
— Я боюсь в вас влюбиться, — сказал он ей, как сказал бы самые обыденные слова своей жизни. Она была последним отзвуком несбыточных мечтаний художника с разобщенным сознанием. Она видела книги в раскрытом саквояже. Она знала, что он собирается прочитать «Дон Кихота», но не знала, что он хочет прочитать эту вещь перед смертью. Она видела черновые заметки и затупленные карандаши. Она, наверное, знала, что все незримо, пока писатель это не назовет. Язык позволяет видеть. Без слов мы все слепы. Он поцеловал женщину, поцеловал ее как возлюбленный, как мужчина, не с той страстностью, что Арройо, но с нежностью, не оставленной без ответа.
— А знаете, я хотела спасти вас, чтобы спасти своего собственного отца от второй смерти, — заговорила она торопливо, прерывисто, волнуясь от собственного признания, — знаете, что с Арройо я могла быть такой, каким был мой отец, — раскованной и чувственной, а с вами я как с отцом, понимаете?
Да, сказал он, да, как ответила она Арройо, когда Арройо заставил ее почувствовать себя шлюхой, а ей пришлось по вкусу ощущать себя одной из тех, кого она презирала. Старик отстранил ее от себя лишь затем, чтобы посмотреть, увлажнились ли эти красивые серые глаза, и снова обнял, ослепляя объятием, чтобы сказать ей то, что должен был сказать сейчас, когда казалось, что он знает, а знать все означало, что он не знает ничего. Она изменилась безвозвратно, об этом ему говорили ее объятия, пылкость, сама близость этой очаровательной женщины, которая могла быть его женой или дочерью, но не была и осталась в конечном счете самой собой. Ему лишь выпала редчайшая роль той минуты, когда человек, мужчина или женщина, меняется навсегда, переживает тот фатальный миг, ради которого родился, а потом прощается с ним спокойно, хотя и с грустью. Она изменилась навсегда, его дочь изменилась, познав его сына, и ничто измышленное им, никакое глумление, никакое издевательство, никакие дьявольские словеса не смогут этому помешать. Оставалось лишь смириться с новой Гарриет, испытавшей бурную любовь Арройо, и кое-что потребовать от нее именем любви, которая не могла состояться, любви старика, готового к смерти, и молодой женщины, терявшей юность.
— А теперь ты скажи мне всю правду, если, конечно, хочешь; не дай мне уйти, не поделившись своей тайной.
(Она сидит в одиночестве и вспоминает. Моя возлюбленная. Моя дочь.)
— Да. Мой отец не умер и не погиб в сражении. Мы ему надоели, и он остался жить с какой-то негритянкой на Кубе. Но мы объявили его умершим и получаем пенсию, чтобы жить. Мне он написал втайне от матери — просил его понять. Что я могла понять, если я еще не умела чувствовать? Он ничего не сказал, но мы, моя мать и я, практически его похоронили, чтобы выжить. К моему большому сожалению, я так и не узнала, известно ли ей о нем то, что было известно мне, или она ежемесячно получала за него деньги с чистой совестью. Уверяю вас, мне не хотелось понимать, хотелось чувствовать… Хотелось дать волю душевным побуждениям, волнениям, порывам, слить их воедино. Никто ее никогда не понимал. А он понимает? Старик кивнул. Она поклялась ему, что, хотя и знает, кто он, никогда и никому об этом не скажет. Таковым будет выражение ее любви к нему, отныне и впредь.
— Я забуду ваше настоящее имя.
— Благодарю, — просто сказал старый гринго и добавил, что сожалеет, что она собиралась подарить ему жизнь, а придется засвидетельствовать смерть.
— Вы хотите сказать, я собралась давать уроки, а приходится их получать, — сказала она, промокнув глаза и нос своим широким рукавом, и последовала за пошедшим вперед старым гринго: отныне верная ему, отныне навсегда его весталка, освятившая эти минуты, когда они оба смогли соединить обрывки своего сознания в сознании другого — до конечного разъединения, которое они предвидели. Та эпоха, Мексика, война, воспоминания, тесное общение предоставили им для этого большую возможность, чем очень многим другим мужчинам и женщинам.