Ведь стоило только этому имени ненароком прозвучать в памяти, как сбивалось дыхание, и если не получалось сразу изгнать из мыслей упорно отзывавшееся эхо, то непрошеная горячая волна накрывала сердце: подобно тому, как маленькая девичья ладонь однажды бережно накрыла свежий шрам, прежде чем скользнуть дальше под рубашку.
Зато всё чаще и неизбежнее в записках всплывало имя Мёльдерса — словно утопленник из мутной воды. Штернберг суеверно тщился избегать его, но уже через пару абзацев бросался упоённо препарировать какую-нибудь памятную Мёльдерсову подлость. В чужой душе стервятник всегда умел находить самые тонкие струны потаённых страхов или сердечных привязанностей, чтобы звонко обрывать их одну за другой, наблюдая, как корчится от боли жертва, — или перерубить одним махом, чтобы сразу уничтожить врага. Бывший верховный оккультист прочно воцарился в этих записях и ядовито ухмылялся Штернбергу из-за частокола слов. И Штернберг, с гудящей от бессонницы головой, с коньячной горечью на губах, уходил в запой очередного самооправдания, твердя самому себе, что пишет не о собственной персоне и не о чернокнижнике Мёльдерсе, а о Зеркалах.
В тот день, когда проект «Зонненштайн» в одночасье превратился из невинной научной разработки с туманным назначением в разработку строго военную, Штернберг с содроганием пытался представить себе, как примут новую данность Зеркала. Он с трепетом входил в лабораторию. Но круг Зеркал встретил его покорной тишиной.
Безропотное молчание Зеркал было ответом и на его оледеневшую, обросшую стальной чешуёй, какую-то механическую ненависть к Мёльдерсу.
Именно с той поры Штернберг осмеливался иногда с усмешкой вспоминать о своих прошлых страхах — о том, как, тяжело больной впечатлениями от поездки в Равенсбрюк, боялся приближаться к Зеркалам, словно те могли опознать в нём опасно инфицированного. «На самом деле Зеркалам безразлично, что вызывает у тебя отвращение, — говорил он себе теперь. — Зеркалам безразлично, любишь ты кого-то или ненавидишь. Зеркалам безразличны твои цели. Зеркалам требуется от тебя лишь сила устремления. Остальное неважно. Совершенно неважно».
Несколько сотен метров до полигона Гитлер, по своему обыкновению, предпочёл преодолеть на служебном автомобиле, а Штернбергу велел садиться на заднее сиденье. На поле их ждали техники из оккультного отдела, вместе со Штернбергом прибывшие в ставку и уже установившие систему экранов. Поодаль стоял эсэсовец с кинокамерой. Вопреки опасениям Штернберга, никто из чиновников (бесстрастная свита Гиммлера и пара скептиков-генералов) не пытался входить в полукруг Зеркал. Фюрер — тот и вовсе держался на значительном расстоянии, будто чувствовал что-то. Но страх всё равно не отступал: приблизившись к Зеркалам, Штернберг понял, что не знает, как быть дальше. После церемонии награждения он был утомлён и опустошён. Ни искры того пронзительного, на пределе душевных сил порыва, от которого, казалось, за спиной расправлялись крылья, — единственного, что могло привести в действие Зеркала. Лишь тёмная, глухая пустота, предвещающая непоправимый провал. Страх взял за горло. Штернберг взглянул на генералов — у тех была одна мысль на двоих: «Чего только люди не выдумают, чтоб не попасть на Восточный фронт». Взглянул на фюрера. Будто холодная ладонь провела по затылку: Гитлер смотрел ему в глаза. Ничто на свете не было способно заполнить эту ненасытную, мертвенную пустоту, жадно вперившуюся в самую душу. Штернберг не отвёл взгляда, хотя от усилия над собой сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Именно теперь он в полной мере осознал, почему многие люди, представ перед главой государства, напрочь теряли присутствие духа. Казалось, время остановилось безо всяких Зеркал. У Штернберга было ощущение, будто он силится приподнять каменную плиту — а та опускается всё ниже и ниже. Снова закружилась голова. Ниже и ниже. Что с ним пытаются сделать — подчинить, сломить волю? «Какого чёрта», — мысленно сказал себе Штернберг — и представил острый древесный росток, пробивающийся сквозь трещину в камне. Гитлер мгновенно опустил веки, отвернулся и обратился к генералам. И тогда, наконец, у Штернберга хватило сил отрешиться от всего вокруг и произнести неслышный приказ.
Больше никто на него не смотрел. Взгляды обратились сначала вверх, к серому свечению в низких облаках, скоро подёрнувшихся розоватым сумраком, а затем на восток, где небо разошлось под ярким лезвием рассвета. Воздух быстро остывал, насыщался колючей сыростью. Холодный рассвет двадцать девятого августа был роскошным, золотисто-кровавым. Многие из тех, кто стоял на поле перед Зеркалами, увидели его во второй раз.
Было три часа пополудни.
Пару минут Штернберг наслаждался первобытным ужасом на лицах генералов, наперебой требовавших «вернуть всё как было»: их бравурный скептицизм раскрошился в пыль. Гитлер вновь устремил на него взгляд — глаза лихорадочно сверкали. Но больше этот взгляд Штернберга не беспокоил. Штернберг отвернулся и мысленно обратился к Зеркалам.
Мир повернулся вокруг своей оси и возвратился в исходную точку.
Горизонт затягивало тучами: багряный свет едва родившегося утра тонул в ровном свете дня. Небо над полем подёрнулось бледной дымкой, но не было уже в ней того жемчужного свечения, зловещие просверки которого, подобные мимолётным хищным усмешкам, так нервировали то и дело хватавшуюся за оружие охрану фюрера. Ожесточённый блеск металлических экранов сменился безучастной тусклой темнотой. Штернбергу казалось, что он сам внутри так же тёмен и тускл, — на сей раз Зеркала забрали у него гораздо больше сил, чем обычно.
Кто-то вспомнил, что охрана докладывала о неких людях, виденных рано утром на полигоне. Приглушённый голос Гиммлера: «Вы превзошли сами себя, Альрих». И тут Штернберг услышал:
— Вас послало само Провидение!
Эти слова произнёс фюрер, и в них звучала подкупающая искренность.
* * *
В чрезмерно аскетической обстановке столовой, как и повсюду в расположении ставки, чувствовался едкий лагерный привкус. Здесь Штернберг намеревался рассказать о планах, покуда фюрер поглощал бы свой диетический обед, но вместо того вынужден был больше часа внимать пространному монологу фюрера, вяло ковырявшегося в картофельном пюре с поджаренным сыром. Фюреру было недосуг слушать, когда все вокруг вполне могли послушать его.
— Ваши знания открывают преддверие нового тысячелетия. Это будет тысячелетие новой науки, основанной на гениальном озарении, с одной стороны, и на немецкой твёрдости характера, упорстве и настойчивости, с другой. Потому как гениальность без фанатичного упорства подобна блуждающему огню…
Покуда Штернберг пытался выловить в этом словесном бульоне хоть что-то, относящееся к поводу своего награждения, фюрера унесло в совсем иные области:
— Мы отбросим американцев и тогда вновь обратимся на Восток. Только рассудок заставляет нас идти туда. Россия — это ужасная страна, сущий край света; я говорил и буду говорить о том, что её дутый потенциал исчерпал себя. Когда мы очистим эту свалку от всякого отребья, восточные земли станут местом жизни новых поколений немцев на тысячу лет… Единственное, чему можно поучиться у этих русских, — отказу от прекраснодушной гуманности: если кто-то мёртв, то сопротивляться уже не может! Вот тут они правы. Когда эта куча отбросов, называющих себя германскими офицерами, учинила мятеж, я приказал повесить их, всех до одного. Теперь я знаю, почему мне не удалось претворить в жизнь планы покорения России. Повсюду засели предатели! Я всегда был убеждён, что мои враги — те, кто носит приставку «фон» и называет себя аристократами…