Он легонько постукивает кулаком по столу и снова умолкает. Но от этих ударов у меня леденеют все кости, словно меня закопали в сухой лед. Суставы покрываются мелкими трещинами, которые распространяются по мышцам и артериям. Если бы Спенсер сейчас меня ударил, я бы разлетелся на мелкие осколки, как разбитое стекло.
Я знаю этот стук. Но я никогда ему об этом не рассказывал. Не рассказывал ни жене, ни родителям, ни полиции, ни кому бы то ни было вообще. Фактически я вымарал этот эпизод из своей сознательной жизни и до сегодняшнего дня о нем не вспоминал. Спенсер снова опускает кулак на стол и снова легонько, но я чувствую, как подо мной дребезжит скамейка.
– Стучали шесть, семь, пятьдесят раз – не знаю, не считал. Просто сидел, подкармливая ненасытный голод и вбирая в себя тишину. Наконец я медленно – потому что под героином все происходит в замедленном темпе – начинаю осознавать, что меня что-то раздражает. Еще шесть, семь, пятьдесят ударов – и я понимаю что. Тогда я осторожно вытягиваю из руки иглу, так что-бы видеть кожу и складку на вене. Это так же приятно, старик, как продырявить пленку на свежем арахисовом масле, – уж это-то ты, я полагаю, пробовал. И вот я плыву к двери. Нащупываю ручку, но она кажется мне какой-то не такой – слишком маленькой. Я никак не могу ее ухватить и чуть не падаю навзничь, пытаясь ее повернуть. Но все-таки мне это удается. Дверь открывается. Я вижу свой двор, свежий снег. А там – она.
Спенсер умолкает, и тишина его дома, словно просочившись из рассказа, заполняет все кафе.
– Вид у нее несколько… несколько необычный. – Он комкает слова, как будто ему трудно выдавливать их сквозь зубы. – Блестящая юбка. Шелковая такая, словно она только что с бала, но еще футболка с надписью «Упокойся, и воздастся», кроссовки на босу ногу, и все. Ни куртки, ни перчаток – ничего. Снег валом валит, а ей хоть бы что. Волосы длинные, прямые – копна волос. Тоник! – внезапно выкрикивает он. – И плесни в него этого чертова джина. Собственно, можно и без тоника.
Пораженный, я смотрю, как Спенсер пялится в стол, плечи у него вздрагивают, лицо взмокло. Спустя довольно много времени – так много, что я начинаю думать, уж не наступил ли случаем конец света, – шторки со звяканьем раздвигаются и в проеме показывается лицо нашего необъятного бармена.
– Вы что-то сказали, пастор?
Спенсер с усилием качает головой.
– Нет, просто болтаю с Главным Небесным Барменом, – говорит он и, сделав пять-шесть глубоких вздохов, выжимает из себя улыбку.
– Уж у Него-то есть все, что ни пожелаете, – изрекает лягушкотелое чудище.
– Это точно. Только Он иногда жадничает. Ладно, иди.
Шторки снова звякают, и бармен удаляется. Какое-то время мы со Спенсером молча смотрим друг на друга. И, глядя на него, я вижу Терезу, стоящую у дверей его дома; ее длинные волосы нависают на лицо, как ветви плакучей ивы. Она в костюме утопленницы.
– Ты не пьешь? – спрашиваю я наконец. Спенсер вздыхает:
– Мне запрещается иметь какие-либо вредные привычки. Я и сам себе не позволю. А тебе запрещается встревать, пока я не выскажусь. Молчи, что бы я ни говорил. Я делаю это только один раз. Второго не будет до Великого Подведения Итогов.
– Великого чего?
– До Судного дня. Умолкни!
Ни с того ни с сего все его тело вдруг содрогнулось, как будто его только что подвергли дефибрилляции. [54] Однако выражение лица не изменилось, глаза по-прежнему смотрят на меня.
– Все будет хорошо, – говорит он то ли мне, то ли самому себе, то ли просто по старой привычке повторяет мантру.
– Именно это я и пытался…
– Не у тебя. У тебя никогда не будет все хорошо, никогда не будет все, как ты хочешь. «Все будет хорошо» – это фраза, которую произнесла Тереза, когда вошла в дом. А тебе, между прочим, велено молчать.
Я молчу. Я даже едва дышу.
– Она прошмыгнула так близко, что в тогдашнем моем состоянии мне показалось, будто она прошла сквозь меня. Один из нас призрак, помню, подумал я тогда и, стоя в дверях, пытался сообразить, кто именно, как вдруг почувствовал, что ее рука схватила меня за пальцы и сдавила их, словно крабья клешня… К тому времени я почти не сомневался, что призрак – она, потому что она была такая холодная, будто прошла пешком весь путь от Трои до моего дома. Только это был уже не дом, а пещера, в которую я забрался, чтобы погрузиться в зимнюю спячку, и вот мой покой нарушили. Это был единственный момент страха, и вроде бы я даже умудрился оцепенеть, по крайней мере в одной из нижних конечностей, и тем самым оттянуть наше удаление от спасительной входной двери, но героин победил, и я повиновался. Героин заверил меня, что это галлюцинация, может даже весьма интересная. Чем я и утешился.
В каденцию монолога Спенсера впервые закрались нотки самобичевания. Я узнал его моментально – старый друг, как-никак! – но если у меня самобичевание имеет характер непрерывной пульсации, то у него проявляется в резких жестоких ударах, оставляя кровавые рубцы на его сентенциях и вызывая удушье.
– «Я замерзла, – говорит она. – Не заваришь чаю?»
Какое-то время я стою рядом с ней в раздумье и наконец отвечаю: «Могу согреть воды». Я так хорошо это помню, Мэтти. Ведь для меня это было как кино, понимаешь? Как кино. Там был не я.
Мы идем на кухню, я и Тереза Етить-Твою Дорети; я пытаюсь сосредоточиться на кипятке, а она фланирует между столом и окнами, растирая руки и глядя на снег. «Львы, – говорит она, я киваю, и она продолжает: – Помню, как мы стояли с тобой у этого окна и высматривали львов, прямо как сейчас». Потом усаживается на один из наших кухонных стульев. Белый пластик, красные виниловые сиденья, местами разодранные, со следами плесени. Я подаю ей чашку с кипятком. Она обхватывает ее ладонями, греет над ней лицо; я сажусь рядом и смотрю, как розовеют ее щеки. Потом розовеет вся кухня – в моих глазах, словно я смотрю сквозь розовый фильтр или кровавую воду, но она совсем не страшная, просто розовая. И печальная.
«Меня не было в городе», – сообщает она, глядя на меня сквозь пар.
«Добро пожаловать домой», – говорю я без всякой задней мысли, завороженный ее лицом.
«Мне никак…» Она стискивает чашку, будто это одна из тех подушечек в форме сердца, которыми перебрасываются на занятиях по психологии в старших классах, – тот, у кого она в руках, получает право говорить. Это впечатление усиливается оттого, что Тереза заплакала. «Мне никак не привыкнуть… к комнатам, Спенсер».
Звук моего имени – как удар кулаком в грудь. Я от него не очнулся, не вышел из ступора, просто все внутри зазвенело. Это сломало кайф. Вывело из равновесия. Называй как хочешь. И тут в голове у меня возник вопрос, который я должен был ей задать; помнится, я еще подумал: задавать – не задавать, но потом решил, что проще предоставить инициативу ей. Если она не будет называть меня по имени, я смогу спокойно парить в ее бдениях.