Два Сэма: Истории о призраках | Страница: 51

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«И лишь наутро понял я, с кем эту ночь провел».

Первое, что я вижу, едва мои глаза привыкли к темноте, это прямой гневный взгляд моего деда, смотрящего на меня со своего портрета: с истончившимися всклокоченными волосами на голове, похожими на взметенную порывом ветра паутину, с полоской прямых, ожесточенно сжатых губ, в наполовину застегнутом судейском наряде. А вот его глаза, один голубой, другой зеленый, которые, как он однажды сказал мне, позволяют ему смотреть стереофильмы без специальных очков. Борец за права детей еще до того, как для подобных вещей появилось название, трижды бывший кандидатом в Сенат и трижды провалившийся на выборах, он заимел себе врага в лице собственной дочери — моей матери, — потому что слишком сильно хотел иметь сына. Его волновала судьба Лиззи. Он занимался делами ее отца, подыскал ему работу, заставил посещать консультации по семейным вопросам, проверял его присутствие в городе каждый вечер, несмотря ни на что, в течение шести лет, пока Лиззи не ушла из семьи. В течение восьми месяцев, с того дня, когда доктор Сиджер подтвердила, что у нас третья по счету беременность, его портрет висел рядом с часами «Пиноккио» на стене в гостиной. Сейчас — здесь. Еще одна потеря.

— Ваш тезка, — говорю я двум моим призракам.

Но я не могу оторвать взгляда от своего деда. Сегодня для него тоже наступит конец, понимаю я. Настоящий конец. Память о нем уплывет в вечный покой. Мог бы ты увидеть внуков своими трехмерными глазами? Мог бы ты их спасти? Мог бы придумать другой, лучший путь решения? Потому что у меня начинаются сложности.

— Хотя, по правде, его звали Натан. Но меня он часто называл Сэмом и Лиззи — тоже.

Вот почему Лиззи позволила мне победить в споре и все равно назвать второго ребенка Сэмом. Не потому что она допускала мысль о том, будто первый ребенок должен иметь собственное имя, не такое, как второй. Сэм — отличное имя, не важно — мужское или женское. И поэтому, кем бы ни родился первый ребенок, второй стал бы другим. Стал бы.

«Послушай, Лиззи,— мысленно говорю я воздуху. — Ты думаешь, я не понимаю? Но я понимаю».

Если мы выдержим этой ночью и наш ребенок еще будет с нами утром, у него будет другое имя. Не Сэм и не Натан, хотя Натан настаивал бы на Сэме.

Я заставляю себя пройти вглубь гаража. Ничего нового не будет обнаружено. Но у двери к морозильнику для мяса, где любитель спортивной охоты, снимавший этот дом до нас, хранил свою оленину и лосятину в упаковках из вощеной бумаги, я внезапно останавливаюсь.

Я их чувствую. Они все еще здесь. Они не вернулись к Лиззи. Они не толкутся у ее пупка, бормоча своими ужасными беззвучными голосками. Вот как я себе представляю то, что происходило. Первый Сэм выжидал, следя за мной, парил рядом с новой жизнью, обитающей в Лиззи, точно колибри над цветком, потом нырял в него, щебетал о своем прекрасном мире, где нет места страхам, по крайней мере — одному страху. Может быть, тот мир, о котором мы все мечтаем, действительно существует, и единственный шанс попасть в него — просочиться из женского лона наружу. Может быть, там, где сейчас находятся мои дети, лучше? Боже, я хочу, чтобы там было лучше.

— Вы рядом с тетрадями, — говорю я и почти улыбаюсь, когда моя рука безвольно соскальзывает с ручки морозильника.

Пошатываясь, я направляюсь к поставленным друг на друга коробкам, в беспорядке стоящим вдоль задней стены. Верхняя в ближайшем штабеле слегка приоткрыта, ее картон прогнил и воняет, когда я отгибаю края назад.

Вот они. Простые тетради для школьных сочинений, которые Лиззи купила, чтобы вести дневник о жизни ее двух первых детей, дней за 280 до того, как мы должны были узнать о них.

— Я не могу сюда заглядывать, — вслух говорю я, но не могу удержаться.

Я вынимаю из коробки верхнюю тетрадь, кладу на колени и сажусь читать. Конечно, это ощущение тяжести на моих коленях — лишь воображаемое. Словно кто-то еще присел на них. Как ребенок, чтобы рассмотреть фотоальбом.

— Папочка, расскажи мне о мире, в котором меня нет.

Внезапно я прихожу в замешательство. Мне хочется объяснить. Первая тетрадь, другая, наполовину написана мной, не просто записи Лиззи. Но эта... Я был в отъезде, Сэм, по делам, почти месяц. И когда я вернулся... Я не смог. Не сразу. Я даже не мог видеть, как это случилось. И через две недели...

— В тот день, когда ты родился, — бормочу я, словно напевая колыбельную, — мы ездили в лес, где растут секвойи, вместе с Жирафами. — То, что бы это ни было, эта тяжесть у меня на коленях, немного шевелится. Устраивается поудобнее. — Это не настоящая их фамилия, Сэм. Их зовут Жирарды. Жирафы — так их, полагаю, стали бы называть вы. Они такие высокие. Такие забавные. Они посадили бы вас к себе на плечи, чтобы вы могли дотянуться до таблички «Выход» и плиток на потолке. Они подбрасывали бы вас высоко вверх и ловили, а вы визжали бы от восторга.

Был декабрь, сильно подморозило, но светило солнце. Мы остановились на заправочной станции по дороге в лес, и я пошел купить печенье. Ваша мама пошла в уборную. Ее не было очень долго. Когда она вышла, она просто посмотрела на меня. И я понял.

Мои пальцы открыли тетрадку, разделяя страницы. Они тоже сырые. Половина из них сгнила, слова, написанные цветными чернилами, похожи на цветы, расплющенные на страницах, утратившие форму, хотя их значение осталось ясным.

— Я ждал. Я внимательно смотрел на твою маму. Она внимательно смотрела на меня. Джозеф — мистер Жираф — вошел, чтобы узнать, почему мы так задерживаемся. Ваша мама просто продолжала смотреть. Потом я схватил в охапку две пачки печенья, подошел к кассе и заплатил за них. И ваша мама забралась в фургон рядом со мной, а Жирафы включили свою громкую, ритмичную, веселую музыку. И мы поехали дальше. Когда мы приехали в лес, там было почти совсем пусто и стоял какой-то запах, хотя все деревья были замерзшие. Мы не могли ни почувствовать аромат пыльцы, ни увидеть почки на ветвях, там были только солнечный свет, голые ветви и этот туман, поднимающийся вверх, зацепляющийся за ветки и свисающий с них, как призрачная листва. Я старался держать вашу маму за руку, и поначалу она мне это позволяла. А потом — нет. Она исчезла в тумане. Жирафам пришлось пойти ее искать, когда было пора ехать домой. Уже почти стемнело, когда мы залезли в фургон, и никто из нас не произносил ни слова. И все, что я мог придумать, когда в последний раз глотнул этого воздуха, было: «Ты видишь это? Видишь ли ты эти деревья, сын мой, дочь моя, на своем пути из этого мира?»

Теперь, в беспомощности, я резко склоняю голову, погружая ее в сырой воздух, как будто там — волосы ребенка, мои губы шевелятся, монотонно напевая слова из тетради, лежащей у меня на коленях. Я читал их только однажды, в тот вечер, когда Лиззи писала их, когда она в конце концов перевернулась на спину, уже без слез, ничего уже не оставалось, прижала тетрадь к груди и уснула. Но я их еще помню. Вот набросок, первый, похожий на желудь с зазубриной на верхушке. Рядом с ним Лиззи нацарапала: «Ты — маленькая фасолинка».

В тот день, перед тем как он умер. Потом идут пометки, точно молитвенные четки: «Мне так жаль. Мне так жаль, что я не могу узнать тебя. Мне так жаль, что этот день миновал, жаль, что прекратилось кровотечение. Мне так жаль, что я никогда не смогу стать твоей матерью. Мне так жаль, что ты никогда не сможешь быть частью нашей семьи. Мне так жаль, что ты покинул нас».