От Усть-Чегеня до монгольской границы восемьдесят километров по Чуйскому тракту. Жизнь среди гор тиха и неприметна, как ручей под миролюбивы. Местные жители любят спокойствие и характером незлобивы. Последнее достойное внимания событие произошло в этих краях четыре года назад. В Усть-Чегене объявилась делегация из Монголии с культурной программой дружбы народов и намерением приобщить здешнее население к учению Будды. Но местные язычники религиозной экспансии стойко воспротивились. Население с азиатским разрезом глаз хранило верность своим духам, русское не спешило отрекаться от атеистических традиций Страны Советов, не так давно канувшей в небытие. Зато монгольским гостям решительно удалась другая часть программы. Обветшавшие, пооборванные пограничниками контрабандные связи были вновь налажены к взаимному удовлетворению сторон. Когда делегация удалилась, жизнь опять вошла в тихое и неприметное русло. Только русское население, не находя применения силе русского духа, продолжало вымирать либо уезжало на большую землю. Незлобивые соседи с азиатским разрезом глаз провожали русских братьев до кладбища и помогали живым паковать имущество.
На сгоревшую церковь никто поначалу не обратил внимания. Событие мелкое, обыкновенное. Не то чтобы в Усть-Чегене часто горели храмы Божии — их тут вовсе не было, кроме той деревянной сараюшки без купола на отшибе селения. Творение безымянного купца позапрошлого века стояло безлюдное, необихоженное, дырявое, как решето. Одним словом, замухрышка, и перед монгольской религиозной экспансией не удержалась бы, кабы не стойкость местных язычников.
Одна бабушка Евдокинишна знала тайну старой церкви. Свой столетний век она доживала в теплом углу у печки за занавеской. Блаженно жмурила полинявшие голубые глаза, суеты вокруг себя никакой не создавала и проводила дни в неподвижной созерцательности, сложивши руки на коленях. Да иногда глядела в окошко. Так бы созерцательно и в вечность переселилась и тайну унесла бы туда же. Но нежданно-негаданно в Усть-Чегень прислали священника для возрождения православной веры в местном населении. На церковь, которую будут ставить заново, наконец обратили взоры. Бабушка Евдокинишна, прослышавшая обо всем последней, вдруг оставила созерцательность, ожила, заволновалась, прослезилась по сгубленному купеческому творению и скрипуче молвила:
— Енерала схоронили, у церквы.
— Какого генерала? — спросил Федор, уставясь на прабабку, изумлявшую поведением.
— Белого енерала, — сказала та, быстро набирая твердость в голосе, — с царскими медалями.
Федор бросил книжку, огляделся, закрыл окно, проверил, нет ли кого за дверью.
— Путаешь, бабуль? — спросил он после, заглянув бабке в линялые глаза, будто застиранные былыми слезами. — Тут атаманы да капитаны от красных в Монголию уходили, а про генералов литература не упоминает.
— Что ж литерадуре поминать, — сморщилась бабушка Евдокинишна. — Поп наш, дядька мне двоюродный, да я — вдвоем енерала схоронили. Другим не ведомо было.
— Это какой поп? — допытывался Федор.
— А его потом в дверях церквы и повесили, — пожевала сизыми губами бабушка Евдокинишна.
Одиннадцать вагонов поезда нестерпимо провоняли человечьей гнилью. Несло от каждой лавки, узлов с барахлом, от свисавших с верхних полок грязных ног, бабьих юбок и из-под юбок, от всей краснорожей сволочи, дезертиров, спекулянтов, мешочников, шулеров и рецидивистов. Даже в окно поддувало вонью из клозета.
Поезд медленно продвигался по февральским снежным заносам на восток, к Уральским горам. На станциях его брала штурмом озверевшая в ожидании толпа: закидывали мешки и чемоданы, лезли в окна, на крышу, набивались в проходы, приносили с собой новую вонь и, захватив место, располагались надолго. Стоянки длились дольше, чем ехали, но выходить из вагона было чудовищной глупостью. Обратно можно было не попасть. Станционные торговки совали в окна вареные яйца, яблоки, кренделя, кульки с семечками, взамен получали сахар, чай, мыло, редко — мятые «романовки» или «керенки».
Кроме вони, спасения не было от вшей, визгливой ругани, детского рева и пролетарских песен под гармошку. Девять суток в пути. Иногда поезд вставал на несколько часов посреди голой степи. По вагонам разносился протяжный волчий вой, но издавали его не волки.
Капитан Шергин пытался освободиться от навязчивой действительности с помощью отвлеченных умственных построений. Маска контуженного солдата, едущего с фронта, позволяла не участвовать в разговорах о мировой революции и не слушать большевистские бредни. Он сидел возле окна, кутался от сквозняка в видавшую виды шинель и с тоской думал о новом мире, который эта воровская публика собиралась строить на обломках прежнего. На очередной Богом забытой станции стояли пятый час. За окном вдоль поезда бродили люди самого дикого вида и, очевидно, столь же диких намерений. Многие были с винтовками на плече, из-под башлыков краснели пятиконечные звезды. Голодное подвывание ветра и густой снег, сыплющий будто перья из вспоротой большевистским штыком подушки небес, придавали всей картине зловещий апокалиптический характер. У окна вдруг возникла картинно уродливая рожа, припала к стеклу, поводила глазами и носом. Шергин, встретившись с ней взглядом, вздрогнул и отодвинулся к стенке. Когда рожа исчезла, он подумал, что отвращение в нем вызвало не столько каторжное уродство человека, сколько звезда на шапке, торчащая двумя рогами кверху.
Метель ослабла, и на сером станционном здании глянуло красное полотнище от края до края. Шергин уже привык к этим абсурдным, совершенно бандитским лозунгам. Они были бы даже курьезны, если бы шастающая повсюду матросня в кожанках и с наганами, а за ними вся краснопузая рать не находили в этом вздоре глубокий смысл, который тут же, на месте, воплощался ими в жизнь. «Да здравствует Царство социализма, смерть буржуям-кровопийцам!», — сообщала надпись на полотнище. «Царство», написанное с большой буквы, заставляло задуматься над тем, как преломляются в новой большевистской религии прежние христианские представления. Безусловно, думал Шергин, перстом Божьим в новом вероучении была рука вождя пролетариата, указывающая на тех, кого надо расстрелять, чтобы скорее очутиться в красном раю.
Ему вдруг живо и в деталях представился вылепленный в камне идол революции — товарищ Ленин на высоком постаменте, с пророчески вытянутой вперед рукой, с перстом указующим. Шергин принялся размышлять о человеческой привычке различными метафорами и прочими фигурами низводить Бога с небес на землю, приноравливать Его к своему жалкому земляному пониманию…
В конце вагона пьяно грянули «марсельезу». Он поморщился, закутался плотнее в шинель, поднял воротник до ушей.
…Бог же из жалости к людям сотворил собственную метафору — Богочеловека, накрепко связав земное и небесное. Впрочем, и сама эта мысль, заключил он, всего лишь метафора, приноровленная к жалкому человеческому пониманию того, кто ее придумал, — самого капитана Шергина.