Монахини у дверей зашушукались, сестра Неонила ахнула, а у сестры Ирины по щекам текли мокрые дорожки.
— Так что мне теперь одна дорога — к вашим уходить, — сказал Петров. — А они, слышно, совсем сюда подбираются. Недолго уже осталось.
— Что ж ты, братец, своих предаешь? — насмешливо спросил Шергин. — Может, покаяться тебе перед ними? Авось помилуют.
— Какие они мне свои, — обиделся красногвардеец Петров. — Насмотрелся уже ихней власти. Жид русскому не товарищ. В здешнем совете хоть и наши горнозаводские сидят, да вертит ими Шая Голощекин, а Шае Янкель из Москвы указания шлет. А мне моя рабочая гордость не позволяет больше, — твердо заявил он.
— Что теперь с ними будет? — глотая слезы, прошептала сестра Ирина.
— С кем? — спросил Петров.
— С царственными страдальцами, — еле слышно выдохнула она.
Петров задумался, почесывая под гимнастеркой.
— Не знаю. А жалко их. Мальчонку особо — будто христосик лежал, хворый. И девок… — он сконфузился, — барышень, я говорю. Краси-ивые, прямо ангелы какие. Мы над ними смеялись спервоначалу и над Николашей с его немкой. Да злость разбирала, всякое им непотребство чинили. А они — ну хоть бы слово поперек. Мы им «марсельезу» — к революции, значит, приучаем, а они нам «Царя небесного» или еще там чего духовное. Один раз за обедом случай был. Стою я сзади барышни, навалимшись над ей, и тяну со стола кусок. А она мне говорит, ласково так: если ты, мол, голодный, так садись с нами и ешь. Еще на «вы» сказала. Я аж поперхнулся. У них на столе всего-то ничего — хлеб сухой да котлетки из гнильцы, а еще приглашают, да вежливо так. Я после того будто сам не свой стал. Все ходил, в пол смотрел. А еще вот чего было. Мошкин наш царю прямо сказал: надоели вы нам, Романовы, на шее народной сколько сидели и теперь все сидите, не слазите, хоть и бывшие уже. А царь ему отвечает, тоже так ласково будто: потерпите, мол, скоро уже не будем на вашей народной шее сидеть. Так и сказал — потерпите, мол.
Сестра Неонила всхлипнула. Вслед за сестрой Ириной и остальные залились слезами. Шергину тоже сделалось не по себе. Он почувствовал себя бессильным свидетелем чего-то катастрофически несчастного, чего не мог ни объять умом, ни принять сердцем. Поздно было отказываться от этого свидетельствования, потому что ему уже вручены подтверждающие бумаги, которые он должен сохранить и передать по назначению. Но он чувствовал и то, что ему не нужна эта жертва, он не хотел смирения перед красным хаосом и большевистским игом, меньше чем за год обогнавшим триста лет татаро-монгольского.
В обеих революциях семнадцатого года ему виделась не более как цепь горьких случайностей, помноженных на злой умысел и помраченное состояние умов. Теперь ему пришло на ум, что, возможно, он ошибается и в том, что происходит с Россией, следует искать не столько политическое содержание, сколько мистическую сущность. Разумеется, смешно предполагать, что эта сущность понятна большевикам или науськавшим их подданным Вильгельма. Для первых мистицизм невнятен и не способен конкурировать с простым булыжником — оружием пролетариата. Соплеменникам же Фауста, напротив, мистицизм противопоказан из-за склонности сводить его к чернокнижию.
Тот, кто найдет истинный смысл совершающегося, тот увидит спасение России. Но Шергину очень не хотелось думать, что государю Николаю Александровичу совершенно ясна мистика происходящего. Полагать так значило, как и он, сделаться фаталистом, добровольно отдающим себя в жертву коммунистическим идолам, которые и без того уже обожрались кровью. Дикая картина представилась Шергину: Николай с кровавым венцом на голове, распятый на кресте. «Не вообразил ли он себя Христом, идущим на заклание?» — изумленно подумал он.
— Ни за что б вы меня не сговорили на это дело, кабы не было так жалко глядеть на них, — решительно заявил красногвардеец Петров.
— Вспомнила бабушка, как девушкой была, — невесело проговорил Шергин. — Жалко было, а деньги все же брал?
— А как бы вы мне поверили, ежели б я за просто так согласился? — с лукавым простодушием отвечал красногвардеец.
Вечером того же дня, 4 июля 1918 года, тайные планы заговорщиков прекратили существование и были похоронены в огне печки. По неясному расположению духа Шергин скрыл от остальных бумаги, переданные Николаем. Из окна поезда, уходящего на восток, в Сибирь, он, прощаясь, смотрел на дом екатеринбургского инженера, обнесенный двойной линией забора, с белыми слепыми окнами, за которыми творилась какая-то безумная трагедия, готовилось чудовищное человеческое жертвоприношение. Поезд увозил его в неизвестность, носящую имя гражданской войны. Вместе с ним из Екатеринбурга в недавно созданную Сибирскую армию уезжал бывший красногвардеец Петров.
Найти сносную библиотеку в краю верблюдов и каменных истуканов Федор не надеялся. Усть-Чегень в смысле просвещения был жестокой глухоманью, куда не добиралась нога первопроходца, сеющего разумное и доброе. Федор объездил несколько сел в поисках доступа к всемирной паутине, пока не ударил себя по лбу, вспомнив о культурном центре «Беловодье» в Актагаше и музее Бернгарта при нем. Запасшись едой, он сел на автобус и три дня не появлялся в Усть-Чегене. Вернулся обросший щетиной, с мрачным блеском в глазах и пластырем на разбитом носу. Деду Филимону, который заинтересовался происхождением заплаты, Федор объяснил:
— За научную истину, дед, по-прежнему бьют. У вас тут просто какие-то монстры инквизиции водятся.
— Беловодцы-то? Ну так, а я тебе, что говорил. Весной у них к тому же обостряется… это самое. — Дед покрутил пальцами у головы. — А у нас тоже новости, слышь, Федька. Церковь новую ставить будут взамен сгоревшей. Попа прислали, у Кузьминишны в комнату вселился. Будет, значит, опиум распространять среди народа. Во как.
— Попа, говоришь? — умываясь, переспросил Федор. Мысль о церкви и присланном священнике плавно перетекла в другую: — Дед, ты Аглаю не видел?
— Да встречалась. Запала девка в душу? — усмехнулся дед. — О вечном думать боле не тянет?
— Да как тебе сказать. Вот если бы она попалась на перо Петрарки или Пушкина, они бы сделали из нее небесное создание, живущее где-то там, под облаками, и простым смертным недоступное…
— Ну а ты, Федька, кого из нее сделал? — спросил дед.
— Кого я мог из нее сделать? — погрустнел Федор. — Она мечтает о куче детей и ненавидит иные возможности. Я не мог не объяснить ей, насколько это неподходяще для нее. Но она не захотела слушать и прогнала меня.
— Ну, это ты брось, слышь, Федька, — сказал дед. — Неподходяще ему! По-нашему — семеро на лавке и еще трое у мамки. Вот так вот. У меня пять девок народилось, всех замуж отдал, ни одной при себе на старость не оставил. Аглайка добрая девка. Не то что нынешние немочные курицы — одним еле опростаются и квохчут над ним.
— К тому же у нее идиосинкразия на город, — молвил Федор, ни к кому не обращаясь, зевнул и улегся на кровати. — И больше я не хочу о ней слышать. Ее самолюбие не желает играть с моим в одну игру. Дикарка, одним словом. Ее не приручить.