Я сидел в церкви святого Стефана и плакал по Клиффорду, как не плакал по Китти — в этот момент его смерть казалась мне даже ужаснее ее смерти. Кристел увидела в Китти femme fatale, [66] которая заманивала меня в сети рока, а получилось так, что это я заманил Китти в сети рока, как в свое время заманил Энн. Но в нашей любви проявилась воля свыше, и обе эти смерти были чистейшей случайностью. Теперь я, по крайней мере, хоть это понял. Клиффорд же умер иначе — он умер оттого, что никто не любил его и никто о нем не заботился, словно его выгнали в холодную ночь и захлопнули дверь. Я так и не знал — и никогда не узнаю — был ли я дорог ему или нет. А может быть, он умер от совсем другой драмы, из-за кого-то, о ком я даже никогда не слыхал. И я рыдал и рыдал, и постепенно оттого, что горе мое было расплывчато, зарыдал о Китти, о Ганнере, об Энн и уже тише, спокойнее — о себе. А потом я начал думать о мистере Османде и о том, как он умер, совсем один, и как он учил меня когда-то по латинской грамматике Кеннеди спрягать глагол «любить», ласково прижавшись к моему плечу рукавом старенького пиджака.
В те несколько дней, что последовали за историей на реке, я думал, что я сойду с ума. Я все время проводил у себя в спальне, сидя на кровати. Решение ничего не говорить Кристел я принял раньше, без всяких рассуждений, — решение неукоснительное. Этого альбатроса я не мог повесить ей на шею. Но сумею ли я нести это бремя один? Тогда мне еще не пришло в голову поговорить с Клиффордом. У меня не было ни малейшего желания подвергать этот тонко сплетенный ужас его насмешкам, его, как мне казалось тогда, безграничной холодности. Сначала под тяжестью вынесенного мною самим ужасного приговора молчания я просто взирал на происшедшее и чувствовал, что никакое рациональное или даже концептуальное суждение тут невозможно. Оно и я находились вдвоем в этих стенах, и мозг мой словно атрофировался от горя и страха, так что сумасшествие казалось желанным прибежищем. Затем, по мере того как я обретал способность говорить с собой и размышлять, хоть и не без внутреннего содрогания, и поворачивать всю эту историю и так и этак и видеть в ней разные грани, возникло желание поговорить с Клиффордом, воспоминание о его безусловной мудрости и его окрашенной самоиронией дружбе, показало мне этого человека в новом свете, как последнее прибежище, ниспосланное тоже, казалось, по воле безжалостного, но справедливого Провидения.
То, что я ничего не рассказал Кристел на этот раз, имело действительно решающее значение. Раньше у меня был кто-то, был пассивный зритель и одновременно сострадающий мне человек, перед которым я разыгрывал свою драму. Я страдал перед Кристел, как верующие страдают перед Богом — только последние, конечно, извлекают больше выгод из своих страданий, чем это получалось у меня. А она своей невинной любовью создавала — по доброте своей и полном тождестве со мной — атмосферу чистого страдания. Я решил, что наши жизни должны быть сломаны, и она, бедный воробышек, быстро создала себе гнездышко среди обломков. Насколько все это было бессмысленно, я теперь ясно видел. Раскаяние, покаяние, страдание во имя искупления? Ничего подобного. Я просто уничтожил мои шансы преуспеть в жизни и уничтожил счастье Кристел из чистой досады, из зависти и злобного буйства, которое все еще сидело во мне. Меня вновь и вновь обжигали годы сиротства, только сейчас некому было остановить эту разрушительную силу. Я погубил свои способности и превратил себя в раба не потому, что искрение сожалел о том, что совершил, а потому, что был донельзя возмущен тем, что мне не повезло и я не сумел «выйти сухим из воды». Глубокое впечатление произвело на меня не само преступление, а мгновенное, автоматически наступившее возмездие — утрата Оксфорда, моего «положения» и всех плодов моего труда.
Если бы я сумел выйти сухим из воды, я, возможно, снова встал бы на ноги. Как это часто бывает — и как это было в моем собственном детстве, — чувство вины возникло после наказания, а не после совершенного преступления. И я множил свои страдания от досады. Будь я единственным человеком, пострадавшим от этого буйства, инцидент мог бы в регистрационной книге какого-нибудь ангела быть отмечен как исчерпанный. Но я намеренно заставлял страдать вместе со мной и Кристел. Могло ли ее чистое страдание принести мне искупление? Теоретически — да, а на самом деле — нет.
Конечно, я сожалел о случившемся. Я сожалел о том, что всякий раз делал неверный выбор, который приводил к катастрофическим результатам, — это ведь не было просто невезение. Я видел, когда я плохо поступал, видел свой эгоизм, разрушительную силу своих поступков, свою ненасытность. Но сейчас я понимал, сколь безнадежно назначенная мною «епитимья» была связана с более низменными чувствами, составлявшими мою сущность. Существуют религиозные обряды, помогающие выделить крошечное зерно покаяния. Эти обряды существуют, даже когда человек не чувствует покаяния, его нет. Я к этой механике прибегнуть не мог. Во мне все вульгарно перепуталось — покаяние, раскаяние, досада, буйство, ненависть. Да и трагедии не было. Я даже не мог прибегнуть к утешительной мысли о ней. Трагедии — это в искусстве. В жизни не бывает трагедий.
Я раздумывал о будущем. Неужели для меня начинается новый цикл горя, более острого, более глубокого? Если да, то это уже на всю жизнь. Разве преступление, дважды совершенное, не заслуживает большего, чем двойное возмездие? Или то, что произошло сейчас, было чем-то совсем другим? Я стал старше, у меня уже не было безрассудства юности и присущей ей широты. Очутившись в холодных водах Темзы, я ведь сразу забыл о Китти. Мое «я», забывшее обо всех на свете, отчаянно боролось, чтобы выжить. Люди среднего возраста бережнее относятся к себе. Может быть, хоть сейчас отчаяние или мелочная осторожность способны меня оградить, предотвратить самоуничтожение, на которое раньше я себя обрек? Способно ли это помочь мне теперь, когда я хладнокровнее смотрю на вещи и вижу все составные случая? Цинично ли на такое надеяться? Да и поможет ли мне даже цинизм? Или, может быть, я действительно стал мудрее? Как бы Клиффорду интересно было поговорить со мной по всем этим вопросам. Конечно, теперь я способен лучше измерить то, чего не видел тогда и что было для меня лишь источником ярости, — измерить, сколько было в этом — да, пожалуй, и вообще во всем — случайного. Тогда у меня вызывало ярость это случайное. Но я не позволял этой ярости повлиять на мое убеждение в том, что виной всему я сам. А теперь я отводил себе более скромную роль, я уже не смотрел на себя как на виновника всего, что произошло, и, быть может, со временем сумею продвинуться к тому, чтобы простить себя, простить их всех. А что, если это лишь утонченнейший цинизм? В религии есть догма, которая гласит, что Бог — творец всего сущего. Ну, а где его мирской эквивалент?
Я буду горевать по Китти, и воспоминание о ее любви ко мне, какой бы она ни была, останется незамутненным. Возможно, такого рода горе — в путанице чувств, сосуществующих в эгоистическом человеческом сердце — самое долговечное, — горе, вызываемое не чувством вины, или расчетом, или рациональным сожалением, а болью и воспоминаниями. Это будет сидеть во мне глубоко до конца моих дней. В приливе горькой грусти я подумывал даже о том, что хотел бы снова встретиться с Ганнером, но это было невозможно. И воображать, что он когда-нибудь вернется, чтобы убить меня, — это чистая романтика, которую исключает более страшная реальность жизни. У меня оставался лишь один выход, но его уничтожит чувство вины, и единственным моим спасением и собственно единственной моей обязанностью было это понять и, возможно, стать, так сказать, по стойке «смирно», осознав, что существует конец всех усилий.