— И ты не ненавидишь меня, нет? Иначе я умру!
— Не говори глупостей, Кристел.
— Ну, тогда… пожалуйста… давай ужинать… мы ведь можем теперь поужинать, верно? У меня рыбные фрикадельки, которые ты любишь… и превкусные… помидоры, и еще…
— Ужинать после такого! Нет, спасибо. Я ничего не в состоянии есть.
— Ах, прошу тебя, прошу… — Она снова заплакала.
— Ох, да прекрати же ты, Кристел! Хватает с меня и без твоих слез.
— Я не хочу, чтобы ты с ним встречался.
— Не понимаю почему, раз ты по-прежнему любишь его!
— Он может подумать…
— Может подумать — что? Перестань реветь и говори ясно. Может подумать, что я хочу привести тебя с собой, что ли? Ох, Кристел, родная моя, очнись! Ты не интересуешь Ганнера. Для него ты лишь неприятное малопристойное воспоминание из далекого прошлого. Интересую его я. И я должен с ним встретиться. Должен. После того, что ты рассказала, мне стало бесконечно тошно, но это ничего не меняет, это не меняет того, что я обязан сделать.
— А с ней ты еще раз встретишься? — Кристел сидела выпрямившись и в упор смотрела на меня, крепко сжав в руке носовой платок, такой мокрый от слез, что капли падали на ее шерстяную юбку.
— Не знаю. Я же сказал тебе, что не знаю. Зачем ты меня мучаешь?
— Ты сказал еще, что любишь ее.
— Это я сказал в припадке бреда.
— Ты возненавидел меня, возненавидел из-за того, что я тебе сказала, и я уже не буду для тебя прибежищем, мы уже не будем неразлучны, как в детстве. Все рухнуло, все рухнуло, ох, зачем я тебе сказала, ох, зачем…
— Прекрати, Кристел, ты меня убиваешь. — А ведь и в самом деле у меня было такое чувство, словно порвались узы, связывавшие нас с детством, узы, которые держались до нелепого противоестественно долго, и невинности пришел конец. — Послушай, извини, но я пошел. — Я вдруг почувствовал, что хочу уйти, хочу глотнуть свежего воздуха, хочу бежать. — И не расстраивайся: ничто не испортилось и не изменилось, да и не может измениться, просто на меня навалилась такая страшенная тяжесть. Извини меня. А рыбные фрикадельки съешь сама. И не волнуйся, не волнуйся.
Я стал натягивать пальто. Она больше ничего не сказала и не пыталась меня остановить, только молча смотрела на меня, и лицо у нее было опухшее от слез, почти неузнаваемое. Я пошел было к двери и на полпути остановился.
— Кристел… а больше никого не было… никогда… никаких таких отношений ни с кем, нет?
Ее вопль возмущения прорезал воздух диким криком птицы. Я споткнулся о порог, прогрохотал вниз по лестнице и, выйдя на улицу, побежал.
Было воскресенье, утро. Шел дождь, и порывистый ветер маленькими пригоршнями швырял дождь в окна, словно бомбардировал их консервными банками. Я лежал (одетый) на постели, а рядом в кресле сидела Томми и вязала.
Как и следовало ожидать, воскресенье принесло с собой Томми, которой наконец повезло: она застала меня дома. Проявив немалую сообразительность, на что она была вполне способна, Томми сразу почувствовала, что мною владела какая-то мысль, которая уносила меня далеко, за тридевять земель, а потому я едва ли понимаю, что она тут, рядом, и, воздержавшись от слез и расспросов, прошла на кухню и приготовила кофе, которым угостила также Кристофера, Мика, Лена и Джимбо. Затем все убрала, перемыла и полила водой унылое растение, которое преподнес мне Джимбо.
Китти сказала ведь: «О, у вас есть сестра?» Значит (а может быть, она намеренно хотела ввести меня в заблуждение?), Ганнер не рассказывал ей о том, что произошло той ночью, когда умерла Энн. Вполне возможно. Китти ведь говорила, что они никогда не обсуждали подробно той поры, и Ганнер вполне мог считать необязательным вытаскивать на свет столь кошмарное воспоминание. Ему, наверное, ненавистна память об этом. В том случае, конечно, если это действительно было. Но было ли? Разве женщины-истерички средних лет, особенно старые девы, не любят иногда выдумывать про себя всякие небылицы — будто к ним ворвался мужчина, соблазнил, изнасиловал, — словом, то, чего они страшатся и втайне хотят? Правда, Кристел мне не виделась в таком свете. Но мог ли я вообще объективно видеть ее? В самом деле, в порядке ли у нее голова? Нет ли у нее достаточных причин и оснований, дожив до одинокой зрелости, немного свихнуться, стать старой девой со странностями? И, однако же, если то, что она говорит, — правда, значит, как ни странно, она уже не старая дева. Было тут что-то абсолютно для меня невыносимое. То, что Кристел потеряла невинность, то, что порвались узы детства и я лишился прибежища, единственно чистого и незапятнанного? Кристел, связавшая себя с Ганнером, очутившаяся в центре всей этой адской истории, — нет, не может быть. Ганнер ничего не сказал. Значит ли это, что ничего и не было, или же что для него вся эта история — вечно живой источник кошмара?
Томми вязала, потому что я однажды сказал ей просто так, сболтнул очередную слащавую глупость: «Я люблю, когда ты вяжешь, — у тебя такой домашний вид». А ведь это ни в коей мере не отвечало истине. Я терпеть не могу, когда она или вообще кто-либо вяжет. Это напоминает мне о мерзкой тете Билл. И пробуждает во мне волка. Это вызывает картины благополучной семейной жизни, от которой тошнит. Томми вязала какой-то явно большой свитер, явно предназначенный для меня, но я не доставил ей удовольствия ответить на вопрос о том, что она вяжет. Сегодня вид Томми, сидевшей и вязавшей, тихо позвякивая спицами в то время, как я смотрел в потолок, создал у меня впечатление, что неспроста я лежу в постели. Я болен, и Томми — моя сиделка. Я — в тюрьме, и Томми пришла навестить меня. Томми похитила меня и теперь ждет, когда я признаюсь в совершенном преступлении. Избавиться от Томми оказалось далеко не просто. У меня не было ни сил, ни воли придумать, как бы заставить ее уйти из комнаты, не говоря уже о том, чтобы уйти и не возвращаться никогда. Однако все это не представлялось мне таким уж безотлагательным, поскольку я снова вступил в период очередной передышки. По поводу Томми совесть меня — по крайней мере сейчас — не мучила. Я ведь не раз говорил ей — уйди. И если она не уходит и продолжает страдать, это уж ее личное дело. Она робко предложила пойти прогуляться до Круглого пруда. Я лишь отрицательно покачал головой.
Я понимал, что должен снова пойти к Кристел. Вот это было важно. Что она сейчас делает — плачет, сожалеет о случившемся? Я так ее выдрессировал, что знал: сама она не попытается со мной связаться, сама ни на йоту не нарушит установившийся порядок. А вот я обязан пойти к ней, обязан хотя бы ей позвонить. Я ведь оставил ее в полном отчаянии. В тот момент я чувствовал — да и сейчас чувствую — отвращение к ней, которое я не сумел ни подавить в себе, ни скрыть. То, что произошло в доме Ганнера, добавило еще одну грань к владевшему мною кошмару, расширило, увеличило мои воспоминания о страшном времени. Ганнер входит и говорит: «Энн умерла». Кристел надевает ночную рубашку. Эти картины теперь навсегда останутся со мной, и я не смогу простить Кристел того, что она мне их нарисовала. Только одно, казалось, помогало мне не впасть в беспросветное отчаяние и не предаться безудержному буйству (того рода буйству, от которого Томми могла бы с криком броситься вон), — мне помогала держаться настороженная жгучая тревога, связанная с Китти: когда я получу от нее весточку, когда увижу ее и увижу ли вообще. И пока эта невыносимая боль, в глубине которой таинственно поблескивали крупицы счастья, неизбежно не перерастет в другую боль (потому что от боли нет спасения), у меня нет времени даже на Кристел, несмотря на все ее отчаяние. Единственным моим занятием сейчас было — ждать.