Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на мост, под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе.
Вечерами я сидел у огня в красной комнате. Гилберт обычно сидел на кухне, наслаждаясь своей ролью слуги. (Подозреваю, что он был бы не прочь нарядиться горничной, но резонно полагал, что это мне не понравится.) Иногда он сидел со мной, бессловесный, как собака, поглядывал на меня и вращал глазами по своей непонятной привычке. Иногда мы понемножку разговаривали. В свете лампы он временами становился до жути похож на Уилфрида Даннинга. Сходство это, разумеется, объясняется тем, что Гилберт, бессознательно подражал мимике своего кумира. Но мои натянутые, настороженные нервы ощущали в этом нечто большее, нечто сродни явлению с того света. Если так, то к чести Гилберта, что ему досталась роль медиума. Мы вспоминали прошлое, говорили об Уилфриде и о Клемент, о минувших днях. Общее прошлое — это кое-что да значит. И я думал о Клемент. Ведь, по справедливости, это Клемент сплавила воедино мою жизнь и создала меня, и о ней должна бы быть написана эта книга. Но в таких делах справедливости нет, или, вернее, справедливость жестока.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Ничего, если я спрошу? Ты правда любил Клемент или только Клемент любила тебя? Говорили всякое.
— Конечно, я любил Клемент.
Да, к концу я ее полюбил. А сначала? Я любил ее красоту, ее славу, ее талант, ее помощь. Нашел бы я Хартли, если бы мною не завладела Клемент? Клемент длилась столько лет. Только она и была постоянной величиной, и зачеркнула ее только смерть. Я был ее юным любовником, ее творением, ее деловым компаньоном, без пяти минут ее мужем (никто другой не мог претендовать и на такое определение), а в последние годы — ее немолодым, неизменно ей преданным сыном. Моя любовь к Клемент со всеми ее метаморфозами — одно из главных достижений моей жизни, это любовь, которая столько раз почти угасала, но так до конца и не угасла. Настанет ли день, когда я буду сидеть у огня с Хартли и рассказывать ей про Клемент! Поймет ли она, захочет ли слушать? Как это кажется важно — для продления собственной жизни раскрыть себя перед кем-то, оправдать себя, перебрать в памяти прежние увлечения.
— Чарльз?
— Да?
— Сегодня в трактире я слышал любопытную вещь.
— Вот как?
— Этот шофер, который у тебя работал, Фредди Аркрайт, он, оказывается, брат хозяина, он на Троицу приезжает сюда.
— Вот как? — Стыд, вина, еще один демонский след.
— Забавно, правда, как люди возвращаются в нашу жизнь?
— Да.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Если б ты жил с Лиззи, я мог бы быть у вас дворецким. Ты выпить хочешь?
— Нет, спасибо.
— А мне можно? Хорошо бы отучиться от вина, это же символ разврата, доказательство, что ты — раб. Влюбленность — это тоже вид рабства, глупость, как подумаешь, просто помешательство. Превращаешь другого человека в Бога. Не может это быть хорошо. Слава Создателю, из этой ловушки я выбрался. Истинная любовь — чувство свободное и нормальное. Наваждение, бред — есть ли способ от них избавиться? Мы с Лиззи много об этом говорили. Истинная любовь — это как брак, когда сошла первая позолота. Или она приходит с годами, как моя любовь к тебе, дорогой мой, только ты не желаешь об этом знать. Отрадно чувствовать, как она не похожа на прежнюю жадность. Не то чтобы я уже ничего не хотел для себя, но к тому идет. Любовь. О Господи, как часто мы произносили это слово в театре и как мало о ней задумывались.
— Фредди остановится в трактире?
— Нет, на ферме Аморн. Там все Аркрайты живут из той семьи. Славный мальчик. Ты знал, что он «такой»?
— Нет.
— А в моей молодости таким приходилось ох как трудно.
И разумеется, все это время — беседовал ли я с Гилбертом, или вспоминал Клемент, или смотрел, как волны насмерть разбиваются в Минновом Котле, — я думал о Хартли, и ждал ее, и гадал, долго ли еще выдержат мои нервы. Я уже решил в общих чертах, каким будет мой следующий шаг, если она не подаст знака, но суеверный страх удерживал меня от разработки подробных планов, пока я не почувствую, что пришло время изменить мир силой. Я непрестанно ощущал Хартли, ощущал ее живое присутствие, она была со мной, как Христос был со мной, когда я был ребенком. Я думал о ней упорно, но думал, опять-таки из суеверного страха, неспешно, уважительно-абстрактно.
Воспоминаниям из далекого прошлого я давал беспрепятственно посещать меня и уноситься прочь. А вот от настоящего с его ужасами и от пропасти, заполненной долгими годами мучений, мое воображение брезгливо отворачивалось. Я не хотел, чтобы ее страдания заполонили меня, не хотел тратить душевные силы на ненависть к Бену. Скоро все это уже будет не важно. И я обращался к прошлому, когда Хартли была незамутненным источником моей невинной любви, вспоминал ее такой, какой она была, когда я видел в ней мое будущее, всю мою жизнь, что была у меня отнята и все же словно существовала где-то в виде утаенной возможности.
Но я еще не успел решить, что пора положить конец моему ожиданию и ее молчанию, когда произошло нечто еще, совсем уж неожиданное и необычайное.
Возможно, я описал мой странный мирный tete-a-tete с Гилбертом так, словно он длился много недель, на самом же деле он исчислялся днями. В последний из этих дней, в тот день, когда tete-a-tete разом кончился, я с утра не находил себе места от тревоги. Чтобы отделаться от Гилберта, я повесил на шею бинокль и ушел на скалы наблюдать птиц, а также с мыслью, что, может быть, увижу тюленей, потому что Гилберт сказал, что одного, кажется, видел. Но когда я добрался до вершины моего миниатюрного утеса, на меня напал страх, показавшийся мне знакомым. Начать с того, что у меня закружилась голова, точно до поверхности воды от меня было не двенадцать футов, а все сто, и я был вынужден сесть. Потом я ощутил нервную потребность внимательно разглядеть в бинокль поверхность моря; но высматривал я не тюленей.
Разумеется, все эти дни я знал, что приближается нечто пугающее — необходимость предпринять нечто, что мне угодно было именовать спасением, предпринять хоть что-нибудь в ответ на грозное молчание Хартли, о причинах которого я еще не хотел задумываться. Когда врываешься в дом, чтобы вызволить заложника, которого сторожит убийца, как поведет себя убийца, как поведет себя заложник? Вот этот-то страх, возможно, и заполнил сейчас огромную пустую сцену. День был солнечный, прохладный, ветреный. Море — темно-синее, неспокойное, небо бледное, и на нем, низко над горизонтом, протянулось, как шелковый лоскут, длинное, с матовым блеском, рыжеватое облако. На мне был ирландский свитер, подарок Дорис. Я стал изучать море в бинокль. С нарастающей тревогой я обшаривал его беспокойную, в белых хлопьях поверхность, уже понимая, что ищу и готов вот-вот увидеть мое змееголовое морское чудовище. Я отложил бинокль — сердце колотилось, стучало все быстрее, как «хёсиги», которые я в последний раз слышал в темноватом от коричневого тумана зале музея Уоллеса.