Море, море | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Разумеется, я часто заглядывал к ней, пытался поговорить либо сидел молча. Я опускался возле нее на колени, гладил ее руки и волосы, ласкал ее, как беспомощного птенца. Она была босая, но поверх платья неизменно надевала мой халат. И все же я легкими прикосновениями, незаметно сводил знакомство с ее телом; постигал его объем и вес, ее великолепные округлые груди, полные плечи, бедра; я охотно провел бы с ней ночь, но малейшая, еле уловимая моя попытка раздеть ее наталкивалась на еле уловимое сопротивление. Она нервничала без своей косметики, я послал Гилберта в деревню купить все, что ей было нужно, и она при мне подкрасила глаза и губы. Эту малую дань кокетству я воспринял как хороший знак. Однако я по-прежнему опасался и ее, и за нее. В том, что я без слов, но категорически отказывался отпустить ее, уже было насилие. Я боялся, как бы дальнейший нажим не вызвал у нее вспышку неистовой враждебности либо полный уход в себя, и тогда я стану таким же безумным, как она; а о ней я порой уже думал как о безумной. Так мы и жили в атмосфере непонятной и непрочной взаимной терпимости. Время от времени она повторяла, что хочет домой, но мой решительный отказ принимала пассивно, и это меня подбадривало. Конечно же, с каждым часом рос ее страх перед возвращением в «Ниблетс», что само по себе вселяло надежду. Должен же наступить момент, когда этот страх самой своей тяжестью толкнет ее ко мне?

Изредка нам все же удавалось побеседовать о каких-нибудь пустяках. Когда я пробовал напомнить ей прежние дни, она порой откликалась; и бывало, что, любя и жалея ее всем сердцем, я чувствовал, что мое «лечение» приносит какие-то плоды. Однажды она вдруг спросила: «Что сталось с тетей Эстеллой?» А я и не помнил, что рассказывал ей про тетю Эстеллу, — дядина семья всегда казалась мне запретной темой. В другой раз сказала: «Филипп тебя не любил». Филипп был ее брат. «Что он поделывает?» — «Убит на войне». И добавила: «По-настоящему это ты был моим братом». Она никогда не задавала вопросов о моей жизни в театре, и я не пытался ей ничего рассказывать. Думаю, что это ее и не интересовало. Одно я, во всяком случае, теперь понял: она вовсе не жалела, что не стала женой знаменитого человека. Раза два она спрашивала, знаком ли я с такими-то известными актерами, но о театре ничего толком не знала и не выпытывала. Один раз спросила: «А ты не знал такую актрису — Клемент Мэйкин?» После минутной заминки я ответил: «Знал, и очень хорошо. Она меня любила, некоторое время мы жили вместе».

«Значит?..» — «Ну да, она была моей любовницей». — «Но она же была намного старше тебя?» — «Да, но это как-то не имело значения». — «Она уже была совсем старая». Немного погодя Хартли заплакала и позволила мне обнять ее. О Клемент она больше не заговаривала. То была одна из тех минут, когда мне казалось, что из моей любви и жалости на меня глянула надежда. И я задумался о великой тайне: наверно, у Хартли столько же воспоминаний и такая же длинная история, как у меня, но я никогда не узнаю этой ее жизни, никогда в нее не проникну. Конечно, это меня раздражало. Я-то думал, что она, когда утихнет отчаяние, будет так несчастна, что поневоле станет искать у меня поддержки. Именно потому, что она не сломилась, я теперь пребывал в полном разброде.

Я рассчитывал на помощь Титуса, но он не хотел, а может быть, не мог мне помочь. Хартли он словно побаивался — его пугало ее положение узницы, ее беспомощность, ее психика, какой он ее себе представлял. Ему претило ее унижение. Он не желал быть к нему причастным. Вся эта история, то, что он называл моей «игрой» или «методами», словно внушала ему отвращение, смешанное с чувством соучастия и вины. И он, несомненно, боялся Бена, пусть это был страх не за себя, а за мать. Он жаловался, что в комнате у Хартли плохо пахнет, уверял, что не может там дышать, и однако же от смущения не мог заставить себя уговорить ее выйти на воздух. Просил меня не уходить, когда говорил с нею, а если я оставлял их вдвоем, очень скоро убегал. Трудность, надо полагать, заключалась в том, что говорить про Бена они не могли, а кроме как о вещах, связанных с ним, говорить было почти не о чем. И еще я уже успел заметить, что Титус избегает говорить о том, как он жил после того, как ушел из дому; он очень неохотно отвечал на мои вопросы, и эта его скрытность исключала еще одну возможную тему для разговоров. Хартли и сама не выказывала особого любопытства насчет его похождений. Можно сказать, что разговор у них шел вежливый. Во всяком случае, в первый день. После этого Титус все неохотнее навещал ее, а она все больше психовала, и потому мне все меньше хотелось его понуждать.

Я никак не мог привыкнуть, что он называет ее Мэри.

— Мэри, выходи на солнце. Здесь холодно.

— Нет, спасибо.

— Тебе сегодня лучше? — Каким-то образом возникла спасительная теория, будто она нездорова.

В нарочито снисходительном тоне они обсуждали достоинства «Ниблетса». Но было похоже, что они и не думают о том, что говорят.

— И сад хороший? В тридцать четвертом доме у нас и сада-то не было. Просто двор.

— Да, просто двор. Это в тридцать четвертом доме.

— Я помню, там в углу под навесом стоял каток для белья. Помнишь каток?

— Да.

— Так что теперь ты можешь сажать розы. Ты об этом всегда мечтала, верно?

— Да, много-много роз, всех колеров.

— И прямо из окон видно море? Помнишь, мы говорили, как это было бы здорово?

Непонятно, что находила в этих разговорах Хартли. Я уже понимал, как наивно было воображать, что мать и сын заключат друг друга в объятия и сразу обретут язык любви. А впрочем, может, это и был язык любви. Любовь там, безусловно, присутствовала, но почему-то ни он, ни она двух слов не могли связать от застенчивости. Диалог подвигался неуклюжими скачками, главным образом усилиями Титуса. С прелестями «Ниблетса» они, к счастью, покончили быстро. А после этого наиболее успешные их беседы сводились к самым примитивным воспоминаниям о домах и садах из времен Титусова детства.

— Помнишь дырку в заборе, в которую я заглядывал, когда мы жили в шестьдесят седьмом доме?

— Да…

— Я ведь влезал на ящик!

— Да, на ящик…

Почему они не могут разговаривать как люди? Неужели за эти годы ее любовь к Титусу и любовь к ней в самом деле была растоптана? Страшная мысль. Позже я понял, что, конечно же, вся ситуация в целом лишала их дара речи; а создал эту невозможную ситуацию не кто иной, как я.


Этот период заточения Хартли непомерно растянулся в моей памяти, словно он вместил в себя историю долгой душевной драмы, важнейшие события, перепады, неожиданности, срывы, взлеты, рецидивы. На самом деле он длился всего четыре-пять дней. История, драма, перепады — все это действительно было. Странно, но после первого дня я перестал терзаться из-за Бена. Я, конечно, о нем не забыл и, конечно, поджидал его. На ночь неукоснительно запирал дверь. Мелькала и тревожная мысль, что с него станется попытаться поджечь дом — он ведь как-никак имел отношение к пожарам. Но как навязчивая идея он перестал существовать, может быть, потому, что мне удалось и мысленно от него отгородиться, и опасность, исходящая от него, стала менее реальной. Почему он ничего не предпринимает? Разрабатывает какой-нибудь сложный план или предпочел себя мучить, выжидая, пока его ярость достигнет точки кипения? Возможно ли, что он боится Титуса? Э, да стоит ли ломать себе над этим голову?